А. Синявского, как известно, забрали 8 сентября 1965 года на троллейбусной остановке у Никитских ворот. Д. же в это время был в Новосибирске, где пытался наладить вконец испортившиеся отношения со своей переехавшей туда женой. Его вызвали в местное управление КГБ и после трех дней интенсивных допросов велели убираться в Москву, где 12 сентября на выходе из Внукова, собственно говоря, и взяли.
Дальнейшее всем известно: несколько месяцев следствия, громогласный ор советской общественности на собраниях и в печати, полуоткрытый судебный процесс 10–14 февраля 1966 года и приговор — А. Синявскому семь, а Д. пять лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима.
Пошла жизнь лагерная, и если у А. Синявского, — по его воспоминаниям, — она протекала относительно мирно, то Д. оказался арестантом беспокойным, и мытарили его, что называется, по полной[914]. Хотя, нет худа без добра, на Лубянке и в Лефортове сразу же после ареста, а потом и в Дубравлаге он стал вдруг писать стихи, и они при его жизни были собраны в сборник «Стихи из неволи» (Амстердам, 1971)[915], и стоит внимания, что, выйдя в сентябре 1970 года из Владимирской тюрьмы, он ни к стихам, ни к художественной прозе более уже не возвращался. Так что единственной его книжкой в доперестроечном СССР можно считать (или не считать) историческую повесть для детей «Бегство» об Иване Свешникове, пушкинском «Ветошкине», тираж которой подгадал в аккурат к аресту и был, разумеется, уничтожен[916].
Членством в Союзе писателей он так и не оскоромился. Продолжал — и первые два-три года в Калуге, пока его, преступника с неснятой судимостью, не впускали в Москву, и потом, уже в столице — переводить стихи: и средневековую поэзию Востока, и шотландские народные баллады, и В. Скотта, и Дж. Байрона, и Т. Готье, и грузинских, армянских, азербайджанских лириков… Беда в том лишь, что, — как говорит Д. Самойлов, — «он был наказан, но не прощен»[917], так что под своим именем ему не разрешали печатать и переводы. Поэтому в ход шел псевдоним «Ю. Петров», «навязанный ему, — как говорит А. Даниэль, — госбезопасностью», и то
время от времени, когда КГБ считал, что Даниэль ведет себя не так, как должно, двери издательств перед ним закрывались. В этих случаях на помощь приходили друзья: Булат Окуджава и Давид Самойлов, с которыми он был знаком еще до лагеря, но близко подружился уже после освобождения, одалживали ему для переводов свои имена[918].
Осталось сказать лишь о гражданской позиции и гражданском поведении Д. в последние десятилетия его жизни. Ведь, — еще раз процитируем А. Даниэля, —
в первые годы после освобождения некоторые ожидали от Юлия Даниэля, что он, герой самого известного политического процесса в новейшей советской истории, станет теперь активным общественным деятелем, включится в напряженное противостояние диссидентов и властей.
Однако
он вежливо, но твердо отклонял всякого рода посягательства на свою независимость. К общественной активности других проявлял сдержанный интерес, не позволяя себе ни осуждать, ни одобрять ее. <…> Сам же Даниэль диссидентом так и не стал, и я хорошо помню, как одна дама из числа его друзей, отчаявшись втолковать ему, как изменились общественные оценки и общественное поведение за пять лет, которые он провел в заключении, махнув рукой, сказала: «Ну что с тобой толковать — ты же человек эпохи до Синявского и Даниэля!»[919]
Жил, как живется. Обрел покой в браке с И. Уваровой, оброс друзьями, был в их среде, — как вспоминает Г. Медведева, вдова Д. Самойлова, — «„общунчиком“, душой дружеской компании»[920]. И, — пишет в предисловии к однотомнику Д. знавшая его лично Л. Улицкая, —
этот способ существования в тоскливой атмосфере семидесятых-восьмидесятых был не капитуляцией, а утверждением права частного человека распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению. Он, если можно так выразиться, «инкапсулировался», но капсула эта нисколько не напоминала ракушку моллюска или скит отшельника — она была полна чтением, переводами мировой поэзии, общением с избранными друзьями, тем интеллектуальным содержанием, которое мало зависит от предлагаемых жизнью обстоятельств. Это был оазис плодотворного тепла и взаимной поддержки.
Так и есть, наверное. Особенно если учесть надпись, которую сделал Ф. Искандер на своей книжке, подаренной Д.:
Сердце радоваться радо
За тебя — ты все успел,
Что успеть в России надо:
Воевал, писал, сидел!
И совсем напоследок. Рассказывая о своем друге и друге своих друзей, Г. Медведева напомнила, что еще 2 июня 1960 года, то есть задолго до всего,
на полуподпольных похоронах Пастернака Синявский и Даниэль выносили из переделкинского дома поэта крышку его гроба[921]. Фотография эта широко известна: преемники в непокорности, пошедшие дальше в неподчинении установкам официального режима. Эстафета, видимо, не была случайной, воспринятой именно из пастернаковских рук[922].
Соч.: Говорит Москва. М.: Моск. рабочий, 1991; «Я всё сбиваюсь на литературу…»: Письма из заключения. Стихи. М.: Общество «Мемориал»; Звенья, 2000; Свободная охота. М.: ОГИ, 2009; Проза. Стихи. Переводы. М.: ОГИ, 2018.
Лит.: Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. М.: Книга, 1989; Панн Л. Юлий // Октябрь. 1995. № 12; Медведева Г. «Существованья светлое усилье» // Знамя. 2001. № 2; Уварова И. Даниэль и все все все. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2014.
Дар (Рывкин) Давид Яковлевич (1910–1980)
Его книги в потоке времени не уцелели, но сохранился образ. Вроде даже комический:
маленький черный славный человек с трубкой, муж Веры Пановой (А. Гладков)[923].
Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупно-морщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий… (Д. Бобышев)[924].
Нос картошкой, губчатый, да и все лицо как бы из вулканической пемзы. Длинные волосы, огромный рот, во рту — гигантская трубка, увесистая и постоянно чадящая ароматным трубочным табаком. Дыхание хриплое, астматическое. Движения порывистые, как бы сопротивляющиеся болезни сердца и легких. Речь рассыпчата, невнятна, как бы с природным акцентом, не с акцентом иностранца, а с оттенками пришельца откуда-нибудь с гор, пустыни, словом — из мира одиночества (Г. Горбовский)[925].
В общем, — как сказал хорошо знавший его С. Довлатов, — «вздорный и нелепый, добрый и заносчивый, умный и прекрасный человек. Может быть, последний российский чудак»[926].
И. Бродский, возможно, и польстил Д, в одном из интервью назвав его «прозаиком не прочитанным», ибо «для ленинградцев его писательское дарование заслонялось гениальностью его личности»[927]. Но книги у Д. действительно были. Была и биография: рано начав печататься, он еще в 1933-м в числе 120 советских писателей вместе с Горьким участвовал в поездке на строящийся Беломорканал, издал антифашистский памфлет «Господин Гориллиус» (1941)[928], войну прошел на Ленинградском фронте, получил боевые награды, был ранен и, уже выздоравливая, в Молотове (ныне Пермь) познакомился с никому еще не известной В. Пановой, которая тогда же стала его женою.
После войны книги у Д. тоже выходили, так что в 1948 году он станет членом Союза писателей, тогда же руководителем ЛИТО «Голос юности» при Доме культуры профтехобразования, и возня с молодыми талантами неожиданно на без малого двадцать лет окажется главным делом его жизни.
Заседания студии проходили в ДК, но чаще, — вспоминает Г. Горбовский, — встречались «в шикарной многокомнатной квартире на Марсовом поле», где у мужа многократной сталинской лауреатки была своя
комната малюсенькая, узкая, о которых говорят — «скважина». Почти всю площадь кабинета занимает необъятная тахта под засаленным ковровым покрывалом. На этой тахте он, как футбольный мяч на поле, подвижен, увертлив. Имеет под рукой чайные принадлежности, а также графинчик, сладости, дешевую колбасу — это все угощения для кружковцев, для себя — капитанский табак. О ваших стихах говорит, откинув голову назад, вынув трубку изо рта и чуть ли не плача — то ли от восторга, то ли от разочарования, то ли от едкого табачного дыма[929].
И о чем только не заходила речь на этих посиделках с В. Соснорой, А. Кушнером, В. Марамзиным, И. Ефимовым, Д. Бобышевым, О. Охапкиным, К. Кузьминским, десятками других постоянных и случайных собеседников Д.! Предав, — по выражению Г. Горбовского, — «анафеме литературные рассуждения о любви, о патриотизме, о войне и мире <..>, словоблудие и пресловутую риторику», Д., — как подтверждает С. Довлатов, — «внушал, что литература — занятие подпольное, глубоко личное, требующее от художника особого психического склада», и «из всех наших литературных наставников Дар был единственным убежденным модернистом…»
Хотелось бы, разумеется, знать, как эти убеждения и этот образ жизни соотносились с позицией его сановной жены; ведь, — как вспомнил Д. в письме С. Довлатову из Иерусалима в Нью-Йорк, — «Галина Серебрякова, Леонид Соболев, Александр Дымшиц, Всеволод Кочетов, Николай Грибачев — все они бывали у нас в доме»