Во всем этом, согласитесь, был соблазн свежести, соблазн новизны – не меньший, чем, например, в призывах не искать, как это предписано традицией, противоречия в творчестве и мировоззрении Гоголя, Толстого, Достоевского, других русских классиков, а принимать их целиком и с безоговорочным благоговением.
Л. Волынский мог, скажем, сколько угодно сожалеть, что И. Глазунов, испытывая к Достоевскому «влечение особое», «из огромного наследия писателя… извлекает прежде всего „почвенничество“, то есть реакционную, славянофильскую, давно по справедливости оцененную критикой часть его мировоззрения» (1967. № 2. С. 255). Все равно можно было не сомневаться, что если и не интеллектуальное, то чисто эмоциональное сочувствие многих читателей будет – в этом, по крайней мере, вопросе – не на стороне «правоверного» «новомирца», сомкнувшегося вдруг в оценках с В. Ермиловым и М. Гусом, а на стороне тех, кто вытаскивает на белый свет то, что долгие десятилетия таилось под спудом и маркировалось как нечто «крамольное», «полузапретное». Причем, соблазненный эмоциональной привлекательностью подобных инициатив, «рядовой» читатель мог, пожалуй, в данном случае снисходительно отнестись и к натяжкам, и к подтасовкам, и к проявленной «ура-патриотами» «беззаботности по части знаний», которая у «новомирцев» не вызывала ничего, кроме гомерического хохота и насмешек (см.: А. Дементьев. 1969. № 4. С. 216).
То же можно сказать и применительно к освещению отечественной истории, и – с существенными на сей раз оговорками – к тому, сколь по-разному в полемике между «Новым миром» и «Молодой гвардией» истолковывалась проблема национального характера, национальных традиций и национального своеобразия русского пути.
«Новый мир» – напомню уже отчасти говорившееся – неколебимо стоял на позиции, точнее всего выраженной сначала Чаадаевым: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, преклоненной головой, запертыми устами», – а затем Некрасовым: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей». Он требовал и доискивался полной правды – часто неприятной для национального самолюбия. Он гневался, когда видел и в былом и в настоящем холопство, нравственную неопрятность, социальную и умственную апатию, косность, стадное чувство, неприязнь к любому проявлению независимости. Он находил, что все эти качества – закономерное следствие деспотизма и вызванных им нищеты и бескультурья. Он настаивал на необходимости радикальных перемен и свою веру в великую будущность народа и государства впрямую связывал с социальным прогрессом, с улучшением материальных условий труда и быта, с демократизацией общественной жизни, с распространением, наконец, просвещения и «цивилизованности».
Народолюбие «Нового мира» было, иными словами, требовательным, суровым и, в необходимых случаях, обличающим. Оно было – снова скажем иначе – революционно-демократическим по природе и пафосу.
И совсем иное дело – ласковое, доброе, льстящее национальным амбициям народолюбие публицистов «Молодой гвардии» и их единомышленников. Они убеждены, что в крови истинного патриота – процитируем написанные тогда же (1969) стихи Ст. Куняева, полемизирующего с Некрасовым, – «не осталось… места для гнева – лишь для горечи и для любви». И действительно, тут не «неуютной» правды ищут – а всепрощающей и всепримиряющей любви. Тут то, что в «Новом мире» называлось холопством, именуют христианским смирением и почтением к старшим, к не сегодня заведенному порядку вещей. В нравственной неопрятности видят, в свою очередь, естественность и не испорченную цивилизацией чистоту. Социальную и умственную апатию объясняют похвальным долготерпением, а косность – «уважением к преданию», ко всему «заветному, завещанному». Стадное чувство предстает не стадным, а артельно-коллективистским, общинным или, еще лучше, «роевым», противостоящим «западному» гуманизму и «буржуазному» индивидуализму. Тут не на радикальные перемены в общественной жизни уповают, а на нравственное самосовершенствование, невозможное без возвращения к «корням» и «истокам», и не к будущему обращают свои думы, а к прошедшему, к «потерянному раю».
Что же касается всего очевидно скверного, что было в прошедшем, что растет, крепнет и наглеет в российской действительности, то тут во всем повинен не деспотизм отечественного образца, а чужеземное влияние – и стоит только пресечь его, дать укорот «прогрессистам», принадлежащим, как правило, к «некоренной» части населения, «подморозить», быть может, Россию, и все тут же вернется в норму, станет снова соответствовать и национальному характеру, и патриархальным традициям.
Не стану спорить, если эту характеристику сочтут чересчур схематической, не учитывающей многих важных компонентов, оттенков, умственных и эмоциональных разветвлений. Резкая, скажем, черта отделяет ревнителей «официальной народности», тоскующих о сильной власти и уже поэтому действующих заодно с бюрократией, от тех, кому бюрократы ненавистны, а идеалы демократии дороги, казалось бы, не меньше, чем «новомирцам». Все это так, но я уверен, что общность – в данном случае – существеннее различий. И более того. В самой размытости и внутренней несогласованности, в разноуровневости и многокомпонентности нового «вероучения» содержится, на мой взгляд, один из источников его силы и заразительности, поскольку, даже и не солидаризируясь в целом с концепцией «Молодой гвардии» (или, как позднейший вариант, «Нашего современника»), читатель может найти в ней свое, родное и близкое, прислониться душою либо к тем, либо к иным принципиально важным ее проявлениям.
Так что, как ни обогащай дополнениями, как ни уточняй поправками характеристику этого типа умонастроения, сама суть его останется неизменной, и суть эта консервативно-утопическая, поскольку трезвая реалистичность в оценке жизни подменяется тут соблазнительными фантазиями, а революционно-демократический пафос упраздняется пафосом неославянофильским, или, как мы обнаружим чуть погодя, неонародническим.
Уже поэтому «Новый мир» не мог бездействовать. Он вступил в бой – и не выиграл этого боя: новое умонастроение продолжало победно распространяться, захватывать все новых и новых сторонников – и в том числе тех, кто, пройдя школу «Нового мира», должен был вроде бы получить стойкий иммунитет по отношению к любой иллюзионистской хвори.
И причина тут не только в том, что деятельность журнала была пресечена вскоре после публикации в «Огоньке» «письма одиннадцати», замечательного по преимуществу тем, что в нем, пожалуй, впервые (позже это войдет в обычай) неославянофильская риторика соединилась с «апелляциями к городовому» и риторикой в духе газетных передовиц нелучшей поры.
Дело, мне кажется, прежде всего во времени, все круче с октября 1964‐го и в особенности после августа 1968 года склонявшегося к «завинчиванию гаек», к замене любых форм социалистической плюралистичности единообразным благомыслием. В том, что развертывавшаяся в течение предыдущего десятилетия и казавшаяся многим хотя и непоследовательной, половинчатой, но уже необратимой социально-политическая и культурно-идеологическая перестройка была заморожена, а затем – в некоторых важных отношениях – повернута вспять. Идея реформ, а вместе с нею и вера в возможности социального прогресса оказалась скомпрометированной, что не могло, с одной стороны, не вызвать в обществе настроений разочарованности, усталости, глубокого пессимизма, а с другой – провоцировало на поиски альтернативных духовно-идеологических решений.
«Новый мир» не увидел в этих поисках ничего, кроме смеси блажи с шарлатанством. И ошибся, поскольку новое «вероучение» отвечало мировоззренческим, нравственным и эстетическим потребностям немалой части людей в эпоху застоя. И еще – оно было своего рода психологической, эмоциональной компенсацией. Согласитесь, что в условиях, когда настоящее безотрадно, а будущее кажется сомнительным, нельзя не потянуться душою хотя бы к прошедшему. Когда социальные, идеологические связи между людьми ослабевают, их проще всего заменить родством по крови, по общему уделу. Когда человеку нечем гордиться, нечем укреплять свой дух, всегда остается возможность гордиться собственной «русскостью» и в принадлежности к великой нации видеть едва ли не персональную свою заслугу. Когда легальных возможностей действительно, а не имитационно участвовать в общественной жизни не существует, трудно удержаться от того, чтобы не перевести все «больные» проблемы современности в плоскость личной этики и не поставить в вину индивидууму то, за что ответственно прежде всего государство.
Критики «Нового мира» могли поэтому сколько угодно доказывать, что
нельзя во всем и всюду видеть «просвещенное мещанство», буржуазность, враждебный дух и то и дело восклицать: «жутковато!», «страшновато!» В таком настроении можно дойти до противопоставления народа интеллигенции, подменить борьбу с чуждыми влияниями борьбой с творческими исканиями и творческим своеобразием, стать на позицию национальной самоизоляции (А. Дементьев. 1969. № 4. С. 226).
Их не слушали (вернее, слушали далеко не все), поскольку, право же, и безопаснее, и психологически комфортнее обратить свое негодование против «авангардизма», «западничества», «массовой» и вообще «городской» культуры и в них найти корень зла, чем докапываться до истинных – социальных – причин той болезни, что поразила современное общество и современного человека.
«Новый мир», верный своим установкам, прочитывал, скажем, «Привычное дело» В. Белова прежде всего как повесть, полемически сосредоточенную на вопросе о том, почему «Иван Африканович не хозяин у себя в колхозе, как это должно быть по самой природе коллективного хозяйства», и призывал власти наконец-то «отнестись к Ивану Африкановичу с тем же интересом и уважением, с каким отнесся к нему писатель» (Е. Дорош. 1966. № 8. С. 261).
Он, «Новый мир», готов был, не щадя сил, защищать «Привычное дело» от «проработочной», разносной критики и заранее, уже в рецензии Е. Дороша, отстаивал право писателя и на остроту социальной проблематики, влекущей к «чисто деловому, практическому выводу», и на внимание к самому что ни на есть «обыкновенному», «рядовому» герою. Но время переменилось, и защищать повесть В. Белова пришлось уже не столько от «проработчиков», хотя и они дали о себе знать, сколько от самозваных и самозабвенных одопевцев, которые «вышили пурпурным шелком портрет Ивана Африкановича на хоругви, произведя его наскоро в хранители русского национального духа и народного нравственного богатства и предложив всему обществу бить ему поклоны…» (И. Дедков. 1969. № 3. С. 245). Пришлось доказывать, что, во-первых, образ Ивана Африкановича нарисован писателем «если и с несомненной симпатией, то одновременно и с глубокой горечью», а во-вторых, что он – «не одна только надежда русской деревни, тем более не гордость ее» (Там же. С. 243, 245).