«Новый мир» в этом смысле не выиграл спор со временем.
Но он и не проиграл его.
Остались статьи и книги. Остались писатели, пронесшие сквозь лихолетье и достоинство, и верность своим убеждениям – убеждениям «Нового мира». Остались – тоже не последнее дело – преданные журналу читатели, и в один ряд с ними вставали и встают свежие поколения, те, для кого «новомирство» часть уже не автобиографии, а живой истории родной страны и родной литературы.
Остался, наконец, урок нравственного поведения, нравственной позиции, и если верно, что рукописи не горят, то напечатанное, разошедшееся в сотнях тысяч экземпляров, впрессовавшееся в общественную память и общественное сознание, уж точно не истлевает.
У черты: опыт и уроки раннего «подписантства»
– При Сталине ни за что не сажали, – сказал мне однажды старый зэк Юрий Владимирович Давыдов. – Только за дело.
– И вас тоже?
– И меня, – он подтвердил.
– Тогда за какое же?
– Трепался много – и не о том, и не с теми.
– Всего лишь?
– Почему «всего лишь»? Я мог бы и сам знать, что за слова у нас по-прежнему сажают. А я почему-то решил, что война кончилась и что за это уже не сажают. Вот и… – да, за дело, и только за дело.
После смерти Сталина рискованное «слово» стало понемножку отрываться от смертельно опасного для жизни «дела», и писателей, защищенных известностью и социальным статусом, за разговоры tête-а-tête уже почти не преследовали. Доносы и агентурные сообщения куда следует, разумеется, шли, это да, их фиксировали, это тоже да, так что, читая вороха докладных записок по инстанциям, мы и сейчас можем узнать, о чем Паустовский разговаривал с Казакевичем на ялтинском пляже, как Гроссман за закрытыми дверями собственной квартиры пересказывал жене свой судьбоносный разговор с Сусловым и какими планами один поэт делился на дне рождения у другого поэта[235].
Но сажать вроде бы уже не сажали. Или… все-таки могли посадить? В этом смысле история литературной жизни в оттепельную пору открывается нам еще и как история осторожного, а иногда и самоубийственного прощупывания реальности: где красная черта? за что сделают только отеческое внушение на партбюро или пригрозят в газетной статье, а за что уже и привлекут по полной?
Вот можно ли, например, уклониться от подписывания очередного гнусного письма, спущенного из инстанций?
К нам в ВУЗКОМ, – вспоминает тогдашний аспирант, а затем профессор МГУ историк Владислав Смирнов, – пришел инструктор райкома или горкома комсомола и сказал: «Ребята! Вот тут одну бумагу надо подписать: протест против высказываний американской печати». Я был еще настолько проникнут конформизмом, что приготовился подписать, но, к счастью, в дело вмешался умнейший Игорь Блауберг: «Я хотел бы посмотреть, против чего мы протестуем», – сказал он спокойно. Инструктор буквально остолбенел: «Да вы что, ребята, с ума сошли! Я этих американских высказываний в глаза не видел». – «Ну вот, – сказал Блауберг еще более спокойно, – пока мы их не увидим, подписывать ничего не будем».
Ошеломленный инструктор удалился, бормоча что-то об «университетских зазнайках». Наша выходка не имела никаких последствий, и я ощутил, что уже необязательно соглашаться со всем, что приходит «сверху»[236].
Значит, необязательно? Или лучше все же не рисковать? И десятки самых именитых писателей страны в ноябре 1956 года ставят свои подписи под открытым письмом с осуждением «фашистского», то есть контрреволюционного, мятежа в Венгрии. И Шолохов там, и Федин, и Кочетов, и Шагинян – это понятно, верные слуги режима, но ведь не только они, а еще и Твардовский, и Берггольц, и Каверин, и Казакевич. И даже Эренбург, бравировавший своим легальным западничеством (Литературная газета. 1956. 22 и 24 ноября).
Текст мне не очень понравился – был пространен и порой недостаточно убедительным. Однако шла война, и рассуждать о том, что мы обороняемся не тем оружием, было глупо. Вместе с Паустовским и другими писателями я присоединился к письму[237].
Спустя всего два года развернется нобелевский скандал. И что он покажет?
Что, во-первых, Пастернак все-таки преступил черту. Не только и не столько тем, что напечатал роман в Милане: за это его могли бы, по тогдашнему выражению, пропесочить, и втемную, не поднимая большого шума, песочили год – с 23 ноября 1957 года, когда Фельтринелли выпустил «Доктора Живаго» в итальянском переводе, до 24 октября 1958 года, когда Пастернак телеграммой «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» принял Нобелевскую премию.
Что, во-вторых, его и за это уже не арестовали и не депортировали, как грозились, из страны, а покарали только (всего лишь!) «всенародным осуждением», прежде всего писательским. Что ж, «Боря знал правила», как спустя десятилетия Михалков-старший заметит в разговоре с Михалковым-младшим. И если постыдными действиями одних, в том числе вроде бы приличных литераторов, руководил исключительно страх[238], то другие травили поэта именно за нарушение «правил». Так, по словам Л. Чуковской, ее брат
Н. Чуковский, Н. Тренева, М. Алигер (как и многие из литераторов, любивших и ценивших Пастернака) считали, что издавать свои книги на Западе – это для советского писателя поступок безусловно недопустимый. А раз так, стало быть, осужден Пастернак «в общем правильно»[239].
Однако же, и это третий урок нобелевского скандала, оказалось, что от позора уже можно все-таки уклониться[240]. Как особо подчеркнуто в докладной записке заведующего Отделом культуры ЦК КПСС Д. Поликарпова, а именно он 27 октября дирижировал исключением Пастернака, «не приехали на заседание 26 писателей», и в их числе либо сказавшиеся больными, либо никак не объяснившие свое отсутствие Твардовский, Леонов, Погодин, Маршак и «личный друг Пастернака писатель Всеволод Иванов».
Да и многие другие, уже не такие титулованные литераторы постарались 31 октября избежать явки на самое, наверное, громкое общемосковское собрание писателей в Доме кино на улице Воровского[241]. Не явились, хотя были званы, Юрий Трифонов и Степан Злобин[242]. Александр Межиров срочно улетел в Тбилиси.
Ко мне, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов, – подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех московских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, ее поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко – это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких[243].
Да вот еще пример. Как рассказывает Галина Вишневская,
на собрании деятелей культуры Москвы в Центральном Доме работников искусств, где должны были поносить Пастернака, намечалось выступление Славы <Ростроповича>, о чем его и поставил в известность секретарь парторганизации Московской консерватории.
Слава возмутился:
– Но я не читал книги! Как я могу ее критиковать?
– Да чего ее читать? Никто не читал!.. Скажи пару слов, ты такой остроумный…
К счастью, – продолжает Вишневская, – у Славы был объявлен концерт в Иваново, и он уехал из Москвы. На следующий день после концерта – в субботу – он объявил директору Ивановской филармонии, что давно мечтал осмотреть их город и потому останется и на воскресенье. В понедельник же изумленный директор филармонии узнал, что Ростропович так потрясен увиденным, что решил остаться еще на один день. А в это время в московском ЦДРИ шло позорище, и многие видные деятели культуры выступили на нем[244].
Не явился, не участвовал, не поднял руку, – невелика, скажут сегодня, доблесть. Не знаю, не знаю… Мы не жили тогда, а Ростропович жил, и он спустя двенадцать лет скажет:
Я с гордостью вспоминаю, что не пришел на собрание деятелей культуры в ЦДРИ, где поносили Б. Пастернака и намечалось мое выступление, где мне «поручили» критиковать «Доктор Живаго», в то время мной еще не читанный.
Где скажет? В открытом письме от 31 октября 1970 года главным редакторам газет «Правда», «Известия», «Литературная газета» и «Советская культура», развернувших кампанию травли Солженицына в связи с присуждением уже ему Нобелевской премии.
Былой, перетолкуем старинное слово, «уклонист» превратился в убежденного борца с коммунистическим режимом. И в правозащитника.
Но для этого должно было пройти двенадцать лет.
А тогда, поздней осенью 1958-го… Тогда никто еще не выступил на собрании со словом поддержки Пастернака, никто не написал письма в его защиту, никто не дал крамольного интервью западным газетам.
Вот и вывод, уже четвертый. Уже можно было не улюлюкать. Но еще нельзя было – или казалось, что нельзя? – заступаться за гонимых и травимых.
Черта, край сдвигались постепенно. И знаковым событием стали похороны Пастернака 2 июня 1960 года, на которые, судя по информационной записке отдела культуры ЦК КПСС,
собралось около 500 человек[245], в том числе 150–200 престарелых людей, очевидно, из числа старой интеллигенции; примерно столько же было молодежи, в том числе небольшая группа студентов художественных учебных заведений, Литинститута и МГУ («А за мною шум погони…»: Борис Пастернак и власть: 1956–1972 гг.: Документы. М.: РОССПЭН, 2001. С. 287).