«Подписантство» стало входить едва ли не в моду. Добровольные активисты челноками сновали из одной квартиры или из одной редакции в другую, и кто-то ставил свою подпись по велению сердца, а кого-то, случалось, брали и «на слабо», взывая к тому самому чувству товарищества, которое провластные публицисты обычно называли ложным.
Вот дневниковое свидетельство Александра Гладкова, которому в мае 1967‐го принесли, как и многим, заявление в поддержку письма Солженицына съезду: «Я не вижу в этом прока и подписал пожалуй из малодушного нежелания ссориться с обществом»[258].
А вот и Владимир Войнович спустя десятилетия вспоминает, как ему в январе уже 1968 года не хотелось подписывать письмо в защиту Гинзбурга – Галанскова – Добровольского – Лашковой. По той причине, – говорит Войнович, – что «подписание писем стало казаться мне какой-то глупой, безопасной и бессмысленной игрой». Однако Феликс Светов, доставивший криминальный документ, поглядел на него осуждающе, а «я, – продолжим цитировать Войновича, – признаться, был в те времена чувствителен (и даже слишком) к чужому мнению, к тому, что кто-то посчитает меня трусом и не совсем гражданином».
И что? И подписал, конечно, «проклиная себя самого»[259].
Здесь стоит сделать шаг назад и запнуться о то, что подписание писем Войнович назвал не только глупой и бессмысленной, но и безопасной игрой.
Дело в том, что репрессивная машина – по крайней мере, применительно к известным фигурам – стала набирать обороты отнюдь не сразу. За подписи в защиту Бродского не наказали никого. Увещевать, конечно, увещевали, но и только. Во всяком случае, 28 мая 1965 года, когда бывший нобелиат был еще в ссылке, и Андрея Битова, и Александра Кушнера, и Игоря Ефимова, поставивших свои имена под «письмом 49-ти», без проблем приняли в Союз писателей.
К ходатаям по делу Синявского – Даниэля отнеслись уже строже. Как вспоминает Вениамин Каверин,
каждый из «подписантов» – так стали называть авторов протестующих писем – был наказан: одни получили выговор, другие – строгий выговор, третьим (в том числе и мне) было поставлено «на вид» и т. д. Помню, как смеялись мы тогда над выговорами К. Чуковскому, В. Шкловскому и И. Эренбургу.
Но, – продолжим каверинскую цитату, – смех смехом, а многим из «подписантов» были возвращены из редакций их произведения, имена перестали упоминаться в печати, а у иных, в том числе и у меня, года на два замолчал (хотя и не был выключен) телефон[260].
У Толи Жигулина, – рассказывает в дневнике Дмитрий Голубков, – выбросили в ж. «Мол<одая> гва<рдия>» цикл стихов – Чалмаев сказал: «Ты же подписал письмо – брать Синявского и Даниэля на поруки, а нынче съезд ВЛКСМ, тов. Павлов может назвать твою фамилию». Он распустился – пьет, курит, красный, опухший. Слаб оказался. Сломали его[261].
Да, кого-то сломали уже тогда. Хотя большинство литераторов, деятелей науки и культуры поддалось давлению далеко не сразу – во всяком случае, вал «подписантского» движения нарастал вплоть до зимы – весны 1968 года, когда, как сообщает Википедия, «под десятком индивидуальных и коллективных писем в защиту Гинзбурга и Галанскова было собрано в общей сложности свыше 700 подписей». И среди тех, кто рискнул своим именем, – Юрий Казаков, Давид Самойлов, Василий Аксенов, Юрий Левитанский, Юрий Домбровский, Михаил Рощин.
Уже поминавшееся «ложное» чувство товарищества, равно как и чувство собственного достоинства, еще продолжали действовать в полную силу. И тут власть постаралась вбить свой клин в ряды вольнодумцев.
Вернее, сразу два клина. Первый связан с тем, как власть и общественное мнение оценивали крупность той или иной фигуры. Самым известным из «подписантов» – в диапазоне от Чуковского до Эренбурга и от Шостаковича до Ромма – неприятностей не причиняли, а если и причиняли, то не за это. Тогда как людям, еще не завоевавшим такую известность, а в особенности молодым, начинающим могли и вовсе, как тогда говорили, перекрыть кислород, исключив, сошлемся еще раз на Пастернака, саму возможность «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».
Это и есть, собственно, второй клин. Он в вопросе: стоит ли овчинка выделки и стоит ли удовольствие всего лишь поставить подпись под письмами, в результативность которых все равно никто не верил, возможности печататься и вообще заниматься делом, которое представляется и тебе, и обществу культурно значимым?
Вот Твардовский. Он, хоть после нобелевской истории 1958 года и не замарал себя подписью под чем-нибудь недостойным, хоть и отказался поставить свое имя под постановлением секретариата Союза писателей, осуждавшим Синявского и Даниэля, все-таки публично не выступил в защиту ни их, ни Бродского, которому, судя по дневниковым записям, искренне сочувствовал.
Его можно осудить, конечно. А можно – не для оправдания, а для понимания – привести здесь запомнившийся Раисе Орловой
рассказ АИ <Солженицына> о разговоре с Твардовским: «У нас с вами огромная разница. Я – вольный стрелок, отвечаю только перед своим творчеством. Вы же отвечаете за множество жизней, за множество рукописей. Вы должны идти на компромисс»[262].
Причины идти на компромисс были не у одного Твардовского, ибо власть, став в оттепельную эпоху куда более вегетарианской, чем раньше, и карая уже не за инакомыслие, а только за его проявленность, за публичное себе сопротивление, перед каждым поставила недвусмысленный вопрос о цене всего, в том числе и подписи под письмом протеста или защиты.
И цена эта была за каждый поступок своей.
Особенно жесткой – за публичные выступления. Так, из КПСС исключили Григория Свирского за выступление на партийном собрании, а Юрия Карякина – за доклад памяти Андрея Платонова на вечере в Доме литераторов[263].
И иезуитски дифференцированной – когда речь только о
подписании заявлений и писем в различные адреса, по своей форме и содержанию дискредитирующих советские правопорядки и авторитет советских судебных органов, а также за игнорирование факта использования этих документов буржуазной пропагандой в целях враждебных Советскому Союзу и советской литературе[264].
Эта цитата взята из протокола заседания секретариата правления Московской писательской организации, где 20 мая 1968 года разбирались персональные дела сразу нескольких десятков «подписантов». Вина у них была одна, а кары разные: Льву Копелеву объявили «строгий выговор с предупреждением и занесением в личное дело», Василию Аксенову, Давиду Самойлову и Лидии Чуковской вынесли просто «выговоры», Белле Ахмадулиной, Науму Коржавину, Юрию Левитанскому и Фазилю Искандеру поставили «на вид», Владимир Корнилов и Юрий Домбровский были «строго предупреждены», а Новелла Матвеева, Юрий Казаков и Вениамин Каверин всего лишь «предупреждены».
Фишка, говоря по-нынешнему, здесь в том, что «оступившихся» не только наказывали – за них еще и «боролись». Предлагали – то лаской, то таской – признать свою вину и, да, да, покаяться. Или хотя бы признать, что учтет и больше не будет.
Вы поберегите себя, – на том же заседании то ли по-отечески, то ли по-товарищески обращается Сергей Михалков к Александру Галичу, отличившемуся исполнением крамольных песен в новосибирском Академгородке. – Вот этот вечер – как это выглядит со стороны? Взрослый, уже пожилой человек, полулысый, с усами, с гитарой, выходит на сцену и начинает петь. Да, это талантливо! Но это стилек с душком, с политическим душком. Он воспринимается как политический душок, даже если вы его и не вкладываете.
На такие вещи мы должны реагировать. Если бы вы сидели на этом месте, вы бы тоже реагировали и сказали – как ни неприятно, тов. Михалков, но мы должны разобраться, почему вы вышли в полупьяном виде на эстраду и допустили такую басню – о советской власти или еще о чем-то.
Галич, в общем, почти и не каялся, но хотя бы не возражал. И дело обошлось малой кровью:
На основании вышеизложенного, – как сказано в постановлении, – Секретариат считает нужным строго предупредить тов. Галича А. А. и обязать его более требовательно подходить к отбору произведений, намечаемых им для публичных исполнений, имея при этом в виду их художественную и идейно-политическую направленность.
А вот Борис Балтер на партийном собрании в редакции журнала «Юность» заартачился и стал возражать тем, кто по-своему пытался его спасти:
Мне кажется странным, что предметом осуждения стали письма и выступления, а не факты, которые в этих письмах и выступлениях осуждаются. Я считаю, что, подписав письмо, я поступил согласно со своей партийной и гражданской совестью.
Итог? Исключение из партии и ни одной уже строки, опубликованной при жизни писателя.
Суммируя, можно сказать, что к окончанию оттепельной эпохи власти удалось расколоть писателей-«подписантов» на три группы.
На тех, кто – подобно Балтеру, Войновичу, Чуковской, Светову – как приоритет выбрал для себя открытую борьбу с правящим режимом, его идеологией и тем самым сознательно отказался от публикаций на родине[265].
На тех, кто – подобно Олегу Михайлову – в той ситуации не только публично раскаялся[266], но и перешел на сторону своих гонителей.
И наконец, на тех, и они в большинстве, кто раскаяньем себя не опозорил, друзей не предал и свои убеждения не переменил, но от активной правозащитной деятельности отстранился.