Ответного письма с ответными реверансами, кажется, не последовало. Или оно не сохранилось; во всяком случае, не опубликовано.
Известно лишь, что спустя пять лет Шолохов скажет, что Солженицын – это «душевнобольной человек, страдающий манией величия <…> человек, которому нельзя доверять перо: злобный сумасшедший, потерявший контроль над разумом, помешавшийся на трагических событиях 37‐го года и последующих лет».
А Солженицын уже в 1974 году всем своим авторитетом вложится в доказательство гипотезы о том, что Шолохов не мог, ну никак не мог написать «Тихий Дон».
Сюжет для небольшой монографии, однако.
На заседании Президиума ЦК КПСС 24 апреля 1963 года при обсуждении вопросов внешней политики Хрущев неожиданно обратился к культуре.
И – дал себе волю: Эренбурга назвал «жуликом», Игоря Ильинского – «брюзжащим оппозиционером», старого большевика Шалву Окуджаву – «дерьмом», а тех, кто собирался на вечера поэзии в Лужниках, – «оболтусами» и «бандой».
Роман Леонида Леонова «Русский лес», уже отмеченный к тому времени Ленинской премией, предстал «нуднейшей вещью», зато оказалось, что «Любовь Яровая» – это чудесная пьеса, она и сейчас звучала бы куда лучше, чем «Мария Стюарт».
Но это бы все ладно. Хуже, что наш дорогой Никита Сергеевич вгорячах предложил сократить число издаваемых книг:
«Не такие мы богатые, чтобы, что выдумывают, печатать. Печатать-то хорошо, потому что все это государственное, поэтому ему ничего не стоит, он состряпал и печатает – он же автор. И сейчас же ему премия, в Союз писателей, и к кормушке – Литфонд. И он живет. <…>
Вот Солженицын написал одну дрянную книгу, одну хорошую, теперь, наверное, бросил школу.
ГОЛОС. Бросил.
Н. С. ХРУЩЕВ. Ну куда это годится? И не известно, напишет ли он третью. Вот вам Литфонд. Уже к кормушке, писатель. А он не писатель, а едок, а кормушка – Союз писателей».
И это, кстати сказать, единственное упоминание Солженицына в документах высшей власти хрущевской поры.
Таким он, надо думать, и остался в сознании вождей – не писателем, а «едоком», рвущимся «к кормушке».
Дмитрий Бобышев, чья судьба теснейшим образом сплелась с судьбой Иосифа Бродского, откликаясь на мой пост, рассказал у меня в блоге историю столь чудесную, что ее не грех предложить и всеобщему вниманию: «Однажды они (Найман и Бродский) нежданно не только для меня, но и друг для друга, зашли ко мне в гости. Бродский приехал на велосипеде. Я посетовал, что гости-то дорогие, а угостить нечем. Предложил кому-нибудь сгонять за пивом. А кому? Самому молодому, как принято… „Вы хотите, чтоб я принес вам пива? Что ж…“ – сказал Иосиф и укатил. Вернулся нескоро, но с пивом. Сам пить отказался и денег не взял. Стало как-то неловко. Урок преподал!»
Нужна ли мораль для тех, кто помнит, как в молодости, и только ли в ней, мучительно и судьбоносно решался вопрос: кому идти за пивом?
Сюжет с преследованием тунеядца Бродского занял у питерских властей более года.
Начавшись 13 февраля 1963 года, когда Бродский по обвинению в избиении «случайных прохожих» был арестован на улице и на три недели загремел в психушку.
Продолжившись 20 мая 1963 года, когда прокурор Дзержинского района Ленинграда А. Н. Костаков направил в правление Ленинградского отделения СП РСФСР «Представление о выселении из Ленинграда уклоняющегося от общественно-полезного труда гражданина Бродского И. А.» с миролюбивым предложением подвергнуть его всего лишь товарищескому суду.
И завершившись 13 марта 1964 года, когда он судом уже народным был приговорен к максимально возможному по Указу о «тунеядстве» наказанию – пяти годам принудительного труда в отдаленной местности.
Это все, наверное, знают. А вот что в интервалах между этими событиями власть вроде бы даже искренне хотела ему помочь, знают, наверное, не все.
Говорит Н. С. Косарева: «С Бродским у меня была большая история. Когда с Бродским были неприятности, когда его задерживали и прочее, я в это время работала в райкоме партии первым секретарем. И ко мне приходили писатели и говорили: помогите, чтобы его не трогали, не судили, не отступали. Я пригласила Бродского прийти ко мне. Бродский пришел на прием, я ему предлагала любую… Вы мне только… Я вас прошу: устройтесь на работу. Вы только скажите, где вы хотите работать, и я вам помогу устроиться на эту работу. Что вы скажете, то и будет, вот это я смогу сделать. Отменить постановление о том, что… не привлекать вас к ответственности я не могу, у меня нет такого права».
Бродский, мы знаем, не внял ни грубоватым предостережениям милиции, ни увещеваниям райкомовских доброхотов. А ведь мог бы, наверное, и он подобрать себе что-либо максимально необременительное. Стать, например, литературным секретарем у любого из членов Союза писателей – как Найман у Анны Ахматовой или Довлатов у Веры Пановой. Да мало ли кем еще!
В ожидании репрессий, уже неминуемых, так, очевидно, поступил бы любой.
Любой – но не Бродский.
Октябрь 1963 года. Анна Андреевна Ахматова знакомит Лидию Корнеевну Чуковскую с Иосифом Александровичем Бродским. И вот их самый первый разговор:
«– Ваш отец, Лидия Корнеевна, – сказал Бродский, слегка картавя, но очень решительно, – ваш отец написал в одной из своих статей, что Бальмонт плохо перевел Шелли. На этом основании ваш почтенный pere даже обозвал Бальмонта – Шельмонтом. Остроумие, доложу я вам, довольно плоское. Переводы Бальмонта из Шелли подтверждают, что Бальмонт – поэт, а вот старательные переводы Чуковского из Уитмена – доказывают, что Чуковский лишен поэтического дара.
– Очень может быть, – сказала я.
– Не „может быть“, а наверняка! – сказал Бродский.
– Не мне судить, – сказала я.
– Вот именно! – сказал Бродский. – Я повторяю: переводы вашего pere’а явно свидетельствуют, что никакого поэтического дарования у него нет.
– Весьма вероятно, – сказала я.
– Наверняка, – ответил Бродский.
– Иосиф, – вмешалась Анна Андреевна, – вы лучше скажите мне, кончилась ли ваша ангина?»
«Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить», – 11 декабря 1963 года записала в дневник Лидия Корнеевна Чуковская.
И она же двумя годами позже – запись от 27 января 1966 года: «<…> я не в силах понять, кто, зачем и почему. Не верю, что Синявский = Терцу. Если он Терц, он мне мерзок. И зачем это дамское рукоделье печатать за рубежом? К чему? И чем оно там интересно? Здесь – ничем, если бы „Фантастические повести“ продавались свободно, их никто бы не читал.
А сажать в тюрьму и отдавать под суд людей, чтобы они не писали – гнусно».
Вот это оно и есть – звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас.
Правило «жить не по лжи» в идеале предписывает активное сопротивление обстоятельствам времени и места.
Но это в идеале. Есть и вариант лайт – неучастие в том, что тебе представляется дурным. Или опасным для репутации.
Вот пример. На суде над Бродским секретариат правления Ленинградской писательской организации поручил «выступить тт. Н. Л. Брауну, В. В. Торопыгину, А. П. Эльяшевичу и О. Н. Шестинскому». И как же эти, казалось бы, проверенные тт. справились с партийным заданием?
Вспоминает Олег Шестинский: «Меня как молодого секретаря Прокофьев <…> хотел было сделать общественным обвинителем. Но я-то понимал, что это полная дурость. Ввязываться в какие-то сомнительные ситуации совершенно не хотелось. <…> Тут мне подвернулось приглашение Восточно-Сибирского военного округа приехать к ним на выступления. И мы с очень хорошим поэтом Анатолием Аквилевым это приглашение приняли и умотали из Ленинграда».
Еще остроумнее, по словам Льва Лосева, поступил Владимир Торопыгин: «Как ни дорожил Володя своим номенклатурным благополучием, была черта, перейти которую он не мог. <…> И вот что он сделал. Тут же после партбюро спустился в буфет и нарочито прилюдно нахлестался коньяку до безобразия – с криками, битьем посуды, опрокидыванием мебели. И на следующий день явился, опухший, в ресторан спозаранку и все безобразия повторил, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: у Торопыгина запой, выпускать в суд его нельзя. Это был бунт маленького человека в советском варианте, но все равно бунт, даже, пожалуй, подвиг».
Как от позора открутились Эльяшевич и Браун, мы не знаем. Но открутились же и они!..
И еще. Поэт Владимир Торопыгин только тем, похоже, и сохранился в истории литературы, что был редактором пионерского журнальчика «Костер» – единственного, напомню, журнала, в котором Бродский и «дебютировал», и изредка печатался.
«Помню, – рассказывает Рудольф Баршай, – как Ойстрах обиделся на Цейтлина, когда тот после концерта спросил: „Додик, почему у вас такие резкие смены смычка?“ Ойстрах покраснел, ничего не ответил и с тех пор со Львом Моисеевичем не разговаривал. Но резкие смены смычка ушли».
Это я к тому, как художник должен реагировать на критику.
В самоизоляции больше перечитываешь, чем читаешь.
Вот и я в который уже раз иду по дневникам Корнея Чуковского 1950–1960‐х годов, обнаруживая то, на что раньше внимания как-то не обращал.
Например, на то, что в его частотном словаре, когда речь заходит о людях, чаще всего встречается слово «милый». Ну или «чудесный», «прелестный», «благородный».
«Милый Кассиль», «милый Федин», Заболоцкий – «милый, молчаливый, замкнутый», «Петровых, милая поэтесса», Вера Марецкая – «милая, светская, советская», Заходер – «располневший, обидчивый, милый», «милая Маргарита Алигер», «чудесный Твардовский», «Наталия Ильина – чудесная пародистка», «милый Расул Гамзатов», «благороднейший Елизар Мальцев», «Новелла Матвеева – юродивая, больная, лохматая, уклончивая, но бесконечно милая, яркая», «добрый Ажаев», С. С. Смирнов – «прелестный человек, большой работник»…