– Прекрасно.
– Как-то раз я тебя оттуда забирала. Приезжала, бывало, за тобой после работы к ним домой. И вечно тебя было не заставить ехать – но не больше, прикидывала я, чем любого другого ребенка забирать от его друзей. А в тот раз ты как-то особенно сопротивлялся. Никак не желал уезжать, а я стояла в дверях в комнату этого мальчишки, с его мамой, просто пыталась разговаривать и вести себя как ни в чем не бывало, а сама тем временем старалась одеть тебя в куртку и заставить идти со мной. Но ты не поддавался. Наверное, думал, может, я сама просто уеду, а тебя оставлю там жить. То есть, иного смысла не было, потому что очевидно же – рано или поздно тебе придется оттуда уехать. И вот уже становится как-то неловко, и мама его, не помню, как ее звали, как-то вроде Ореолы, тут говорит, что ей нужно что-то в кухне взять или как-то. Она понимала, что мне надо побыть с тобой наедине. И вот она ушла и забрала с собой сына. И у него в комнате остались только мы с тобой. И я опустилась на колени и потянула тебя к себе, и прошептала тебе на ухо, что нам нужно идти. Я так на людях обычно делала, привлекала тебя ближе и шептала как бы так настойчиво на ушко, когда ты нехорошо себя вел. И вот я ухо тебе ладонью прикрыла и прошептала несколько хорошо подобранных слов о том, что нам уже нужно ехать, что ты нас позоришь, что если не подчинишься, тебя накажут, а потом немного отстранилась посмотреть тебе в глаза и удостовериться, что ты меня понял, и вот тут-то у тебя лицо сделалось такое, и ты попытался меня задушить.
– Я не душил.
– Еще как душил. Почему б еще я стала это помнить через двадцать пять лет? Ты захватил руками мою шею и сдавил. Даже не знаю, где ты такому научился. Никогда не было мне так страшно. Лишь то, как ты на меня смотрел! Чистая ненависть то была, чистое зло. Но и потом не отпускал. Ты был такой сильный, что я не могла оторвать от себя твои руки, а потом глаза у тебя сделались тусклые, как у змеи, когда ей в челюсти что-то попадает. Знаешь, как у них иногда во рту мышка, а глаза они не закрывают, и кажется, что они где-то далеко? Вот и у тебя был такой вид.
– Ты все это сочиняешь.
– В общем, я наконец высвободилась и отшлепала тебя, а ты по-прежнему сопротивлялся. Мне пришлось тебя оттуда выносить, ты пинался и орал. Лицо мне расцарапал так, что целый месяц потом не заживало. То есть, это просто ужас был. Можешь вообразить? В тот дом ты больше никогда не ходил. Мне было слишком стыдно отпускать тебя к ним. Вот с того времени у меня и закралось подозрение, что ты способен на нечто подобное. На что угодно способен.
– Какую же херню ты порешь.
– Томас, ты желаешь приписать свое поведение набору внешних факторов. Хочешь уступить свою жизнь, решения и последствия каким-то силам вне тебя, но это трусость. И винить свою мать? Это же так легко. Ты не был комком глины, из которого я что-то лепила. И ты, и любой другой ребенок приходят в мир с уже запеченной в них личностью. Как еще, по-твоему, ребенок вроде Джима Эвилы становится геем и придумывает женские платья, а родители у него при этом – белые фермеры-нищеброды? В тебе всегда это было – потребность кого-нибудь обвинять. Получишь скверную оценку – это потому, что учитель тебя не любит. Не нравишься какой-нибудь девочке – это потому, что она шлюха или что-то еще. То есть, меня как мать все это доводило до белого каления. Я хотела быть за тебя, но у нас случалось слишком уж много боев. Ты воевал каждый день, и это очень выматывало.
– Потому ответственности на себя за это ты не берешь.
– Я беру на себя столько ответственности, сколько и любой родитель. Ее должно быть не безгранично. Если б тебя воспитали в обычной семье с обоими родителями, со всеми деньгами и стабильностью на свете, из тебя получилось бы ровно то же самое. Может, с какими-нибудь поверхностными отличиями. У тебя была бы немножко другая одежда.
– Это невероятное заявление.
– Томас, я была не из тех матерей, кто по десять лет ждали, чтобы завести ребенка. Я не возлагала все свои мирские надежды на продукцию собственной матки.
– Погоди. А это какое отношение к чему угодно имеет? Что это вообще значит?
– Это значит, что мысль завести ребенка не производила на меня такого впечатления, что я б вокруг тебя выплясывала, словно ты какой-то золотой телец. Большинство родителей так благодарны своим детям за существование, что становятся подобострастными. Я же дала себе слово, что не стану такой вот подобострастной матерью.
– Подобострастные? Да ты поразительна.
– Я все это считаю мерзким. С этого начинается вся жизнь кажущегося долга, что не приносит никому ничего хорошего.
– Я понятия не имею, о чем ты говоришь.
– Томас, я не считала тебя каким-то чудом, мне дарованным. Ты родился, и я была счастлива тебя иметь. Да и ты вряд ли считал меня каким-то чудом. Мы были напарниками – или должны были ими стать. Я была счастлива, что ты существуешь, и хотела, чтоб ты благоденствовал. Надежда моя была на то, что ты счастлив существовать и сам постарался бы благоденствовать. Но тебя же твое существование и моя роль в нем отягощали. Думаю, поэтому тебя так тянуло к Христу.
– Меня вовсе не тянуло к Христу. Что это значит?
– Ты раньше рисовал распятия у себя на тетрадках. Другие дети рисовали космические корабли, или черепа «Благодарных мертвецов»[14], или пенисы, а ты рисовал распятия. Думал, что это ты страдаешь на кресте. Я-то считала тебя своим напарником и ровней мне, а ты хотел быть ниже меня и мучеником.
– Это ты же меня в церковь привела.
– Один раз. Ты же знаешь, до чего я терпеть не могу христианство и всю эту жалкую иконографию. Знаешь, что? Видишь изображения Будды – он сидит, отдыхает, в покое. У индусов этот двенадцатирукий бог-слон, который тоже кажется таким довольным, но не бессильным. А вот у христиан будьте надежны – мертвый окровавленный мужик, приколоченный гвоздями к кресту. Заходишь в церковь – и видишь беспомощного человека, который весь кровью облился: как после такого зрелища мы можем уходить с надеждой? Люди приводят своих детей к мессе и вынуждают их по два часа пялиться на мужчину, прибитого к брусу, которого вороны клюют. Как это возвышает? Для них все это – в подотчетности.
– Что именно?
– Христиане, Библия. Все про то, кто виноват. Вся религия покоится на подотчетности. Кого винить? Каково сужденье? Кого накажут? Кого посадят в тюрьму, отправят в ссылку, убьют, утопят, казнят. Хочешь знать, что́ большинство берет навынос со смерти Иисуса? Не жертву, ничего подобного. Навынос они берут после всего этого ветхозаветного суждения, что сделали это евреи.
– Невероятно.
– Но тебе такое очень нравилось. Особенно подростком. Молодым людям нравится мученичество. Тебе достается быть сразу и жертвой, и героем. Помнишь, когда ты говорил, что хочешь стать священником?
– Я не хотел становиться священником.
– Монахом? Что там у тебя было? Под влиянием Дона. Разве мама у него не была фанатичкой?
– Не была она никакой фанатичкой.
– Дон себя считал неким возвышенным юношей, разве нет? Он себя очень всерьез воспринимал. Когда я в последний раз его видела, он излагал что-то очень благочестивое. Смотрел на меня так, будто я его прихожанка, как будто он мною заинтересовался – что он может меня спасти.
– Ты винишь его в том, что он проявил о тебе заботу. Я знаю, до чего это тебе чуждо. О ком-то заботиться. Проявлять заботу о чьем-то благополучии.
– Ты имеешь в виду меня с тобой? Если уж на то пошло, я была не мать, а наседка.
– Гадство.
– Вот что ты сейчас делаешь? Не возбуждайся так. Хватит скакать, Томас. Пожалуйста. Я не заставляла тебя раздобывать работу. Я позволяла тебе трепыхаться. Я сделала тебя мягкотелым. Я позволила тебе бросить колледж. Я дала тебе жить дома.
– Так зачем же?
– Чувствовала себя виноватой. Ты меня в это ощущение сам вогнал. Заставил меня ощущать, будто я натворила всю ту жуть, поэтому я тебя баловала. Тебе было б лучше в военной школе. Армия выправляет таких мальчишек, как ты. Тебе нужна была дисциплина. Тебе следовало быть с людьми, которые просыпаются по утрам и идут на работу, что-то делают.
– Ты не оберегала меня.
– Я тебя оберегала.
– Ощущаешь ли ответственность за мое рождение или нет, но ты должна оберегать своих детей.
– Я делала все, что в моих силах. Что в чьих угодно силах.
– Знаешь, что с нами творил мистер Хэнсен? Играл в игру, которая называлась «портной». В этой игре он измерял нам разные части наших тел.
– Он тебя раздевал?
– Говорит, что нет.
– А ты сам помнишь, чтобы он тебя раздевал?
– Нет. Но я мог и вытеснить это воспоминание. Мы все б могли.
– Ой, вот не надо. Так он рулеткой мерил или как?
– Прикладывал мерную ленту к внутренней поверхности наших ног. Он так со всеми детьми поступал, один на один в чулане, а потом мы все лежали на кровати и смотрели кино. Все это время он сопел.
– И это навело тебя на мысль, что жизнь твоя непоправима?
– Нет. Это просто одно из много чего, что мне не следовало видеть или терпеть. Такому бы меня не подвергали, будь ты рядом и трезва.
– Томас. Я совершенно отчетливо помню, как посылала тебя домой к мистеру Хэнсену. Я тогда была трезва – и трезва сейчас. Это казалось прекрасной мыслью, очень безопасной. Дети тогда ночевали друг у друга постоянно. Бойскаутские походы, спортивные выезды, гастроли оркестров. Летний лагерь. Ничего неслыханного в том, чтобы компания мальчишек переночевала дома у надежного взрослого. А теперь ты мне рассказываешь, что этот человек прикладывал рулетку тебе к ноге, и это величайшее преступление на свете.
– Я такого не сказал.
– Томас, чего б тебе не похитить какого-нибудь мальчишку с врожденной лейкемией или женщину, которую продали в проститутки? Тебе к ноге прикладывали рулетку, и это парализовало тебя на всю жизнь.
– Я терпеть тебя не могу.