Уже через несколько дней после начала войны, в августе 1870 года раненный в бедро Иоганн Хардекопф, ефрейтор 39-го пехотного полка, 5-й дивизии, 1-го армейского корпуса, лежал в лазарете в Пирмазенсе. Ранен он был в первом же сражении, во время штурма лесистых холмов — так называемых Шпихернских высот.
Лежа в горячке на больничной койке, Хардекопф все пытался вскочить, вскидывал вверх руки и снова с криком ужаса валился на подушки… У-р-р-а!.. У-р-р-р-а!.. Возвращайся здоровым, сынок. Вздуй французов как следует! У-р-р-а! Вот он! У-р-р-а!.. Вот он, красноштанный… Горящие темные глаза… большие, испуганные… Широко открытый рот… он что-то кричит… У-р-р-ра! Ох!.. Француз ударил его штыком… Хардекопф рванул вверх ружье и в страшной ярости всадил штык французу в грудь… Вместе с его тяжело оседавшим телом Хардекопф рухнул на землю и… стремительно, неудержимо полетел в черный бездонный провал. До него донесся мягкий, приятный голос:
— Ну, ну, ведь все обошлось… Все хорошо!
Хардекопф облегченно вздохнул.
— А-а-а-а!.. — раздается пронзительный крик.
Сестра убегает, Хардекопф со страшным усилием приподымается… Кто это кричал?.. Опять этот француз… Его глаза… Этот рот… Ох, бедро! Он протягивает вперед руки, роняет их на одеяло и снова камнем летит в бездну…
Когда Хардекопф приходил в себя, он смотрел на своего соседа по койке, которому гранатой оторвало ногу под Саарбрюккеном. Голова на тонкой длинной шее выступала из белых подушек. Лицо несчастного, исхудалое и желтое, как воск, всегда было обращено к выбеленному известью потолку. Он лежал на своей койке, застывший, без движенья; только левая рука его беспокойно ощупывала одеяло. Он не разговаривал, не отвечал на вопросы Хардекопфа и лишь время от времени мучительно стонал.
Сладковатого запаха хлороформа Хардекопф уже почти не замечал, но к стонам, жалобам, вздохам никак не мог привыкнуть. Иногда боль утихала, и ему удавалось забыться в дремоте, но стоило кому-нибудь в палате вскрикнуть, и рана снова начинала болеть, снова всплывали обрывки воспоминаний, и покоя как не бывало.
— Вы плохо спите? Почему? — спросил его во время утреннего обхода врач.
Хардекопф что-то забормотал о горящих глазах, о раскрытом рте, о штыке, который…
— Ну да, он и всадил его в вас!
— Нет, нет, — взволновался Хардекопф. — Это я ему проткнул грудь штыком…
— Ну, вот видите! И он, конечно, отправился к праотцам, а?
— Да, я его насмерть, — прошептал Хардекопф.
— Вот и чудесно! — воскликнул врач. — Значит, вы можете спать спокойно.
Хардекопф открыл было рот, но не произнес ни слова. Испуганными глазами глядел он не отрываясь на белый халат врача; тот о чем-то тихо разговаривал с сестрой.
— Да что вы все ищете, чудак вы этакий? — произнес тот же голос у койки соседа. — С этим пора вам, наконец, примириться — нога ваша тю-тю. На войне и не то бывает. Радуйтесь, что голова уцелела.
Раненый, метнув быстрый взгляд на хирурга, который — он знал это — отпилил ему ногу, опять уставился, как загипнотизированный, в потолок.
Доктор примирительно сказал:
— Ну да, я понимаю, это нелегко. Но отечество вас не забудет. Мужайтесь! Все будет хо…
С противоположной койки раздался крик:
— У-р-р-а!.. У-рра-а-а!..
— Спокойней! — врач с досадой оглянулся на крикуна. Сосед Хардекопфа неподвижно смотрел в потолок. Его рука опять шарила по вмятине на одеяле.
— Уррра!.. Урра-а-а-а!..
Хардекопф сжался, все тело его содрогнулось…
— Нет, нет! — стонал он. Пот выступил у него на лбу. Он почувствовал тошноту. Неописуемый страх навалился на него…
— Урра-а-а-а!.. Урра-а-а-а!
— Глаза!.. — Хардекопф ясно увидел за деревом красноштанного. Сверкнул штык…
— Сестра Клара, взгляните-ка, что с ним.
— Тебе повезло, брат! — говорили Иоганну Хардекопфу, когда он выписался из лазарета. — Война окончена. Еще только приятная прогулка в Париж, а оттуда — с победой домой.
Да, похоже на то. Все французские армии были разбиты. Рассказывали, что Людовик Бонапарт, и в момент падения копируя своего великого дядю, воскликнул в Седане, так же как тот некогда в Лейпциге: «Bonaparte, Bonaparte, viens au secours de Napoléon!»[2] Словно каждый Бонапарт может безнаказанно стать Наполеоном.
Хардекопф нашел свой батальон в брошенных жителями домах Виль д’Авре, неподалеку от Сены. Париж еще защищался. Из расположенного на высоком холме замка, где поместился штаб, открывался широкий, величественный вид на прекрасный город, на Тюильри и Лувр, на золотой купол Дома Инвалидов и ратушу.
— Мы пошли сражаться против императора, а получилось, что император-то теперь у нас, а сражаемся мы против республики. Неохота мне воевать с республиканцами!
Иоганн Хардекопф не раз вспоминал эти слова ефрейтора Дальмана. Французского императора захватили в плен, а война все продолжалась. Дальман негодовал. Он, слывший лучшим солдатом дивизиона, одним из первых бросившийся на штурм Шпихернских высот и Седана, за что был награжден железным крестом, стал вдруг заметно тяготиться войной. И вовсе не скрывал этого.
— Ты видишь, что наши боятся республики больше, чем империи? — сказал он Хардекопфу. — Ты заметил, как они спелись с французами, которые хозяйничают в Версале? Версальцы сидят у нас в тылу, а наш штаб это ничуть не тревожит. Напротив, наши даже вернули им военнопленных, чтобы у этих вояк не было недостатка в солдатах. Для них всех враг, настоящий, единственный враг, там! — И он показал на Париж. — Господа офицеры, что наши, что ихние, — все друг за друга горой. Черт меня возьми, но такая война мне совсем не по нутру.
Чем дольше затягивалась осада Парижа, тем яснее становилось, что французские офицеры в Версале стали теперь союзниками немцев. Союзниками в борьбе против Парижа. Рассказывали, что в городе анархия, чернь провозгласила Коммуну.
— Вздор! — отвечал в таких случаях Дальман. — Разве чернь так борется? Будь там анархия, все полетело бы кувырком. Парижане, наверное, посадили своих предателей-генералов за решетку или расстреляли, вот это так. Они провозгласили республику. Против нас борются теперь не только солдаты, против нас воюет народ.
А послушать немецких офицеров, так в Париже осталась сплошь «ля канай»[3]. «Ля канай», мол, убивает генералов и священников. «Ля канай» грабит парижский банк. «Ля канай» насилует девушек и бросает их в Сену… Часто в штаб приезжали из Версаля французские высшие военные чины. Караул, стоявший на часах у штаба, выстраивался и отдавал им честь, будто перед ним были немецкие генералы. Лихо щелкали каблуки, руки взлетали к козырькам. Немецкие офицеры, знавшие французский язык, щеголяли своим произношением: «Oui, monsieur le colonel! — Tout de suite, mon général… — Comment va monsieur le colonel Picard? Enchanté!.. Enchanté…»[4]
В самом деле, это уже не были враги. Куда девалась вся их ненависть? Хардекопф ничего не понимал. А Францу Дальману все было понятно.
— Война для этих господ, — говорил он, — нечто вроде спорта, игры. В этой игре выигрывают или проигрывают, и для них что выигрыш, что проигрыш одинаково почетны, понимаешь, почетны… А кто не хочет признавать ихние законы чести, тот для них подлинный враг, с тем уже борьба ведется до полного уничтожения.
Нет, Хардекопф все еще ничего не понимал.
— Там, — с досадой закричал Дальман, — в Париже их общий враг. Смертельный враг. Народ. Народ, которому эта банда осточертела, который не хочет больше участвовать в их игре. Который восстал, понятно?
Со временем Иоганн Хардекопф научился понимать. Им пришлось очистить Вилль д’Авре. На покинутые немцами квартиры пришли французы. Французы из Версаля. Блестящие офицеры со множеством орденов на мундирах и с золотыми нашивками на кепи. Их солдаты были загорелые, дюжие крестьянские парни, уроженцы юга. Штаб прусской дивизии перекочевал в маленькое местечко по другую сторону Парижа, в Фонтене. Франц Дальман говорил:
— Париж окружен: с одной стороны стоим мы, с другой — версальцы. Вот посмотришь, скоро французы пойдут на штурм своей столицы.
Хардекопф отказывался этому верить.
— Французы против французов? Воевать против собственного народа, на глазах у врага?
— Может быть, и нас заставят помогать им, — ответил Дальман.
Дальман оказался пророком: как он предсказал, так и случилось. Битва за Париж началась. Версальцы пошли на штурм собственной столицы, которую защищали их же соотечественники. А германские штабные офицеры из форта Ножан с большим интересом наблюдали в бинокли за ходом сражения.
Париж горел. Версальцы ворвались в город. Коммуна пала. Париж грозил превратиться в сплошное море огня.
— Лучше Москва, чем Седан, — говорили коммунары.
Ветер приносил с собой в Фонтене и в Ножан дым парижских пожарищ. Еще слышны были редкие выстрелы, а иногда — огонь митральез. В штаб дивизии прискакал отряд версальцев. Хардекопфу, Дальману и остальным солдатам пришлось взять «на караул». Прусские офицеры отдали честь. Рукопожатия. Смех. Гордые, довольные лица. «Cette bataille est vraiment une action héroïque, monsieur le colonel. Glorieux!»[5]
Спустя час прусские войска очистили позиции на Марне под Фонтене и отошли на десять километров. Версальцы готовились к штурму форта Венсенн — последнего форта коммунаров. Пруссаки, уступая им место, оставили форт Ножан.
В эту ночь четыре бежавших коммунара были пойманы под Парижем и доставлены в штаб дивизии. Прусские офицеры поспешили в штаб, желая поглядеть на них. Спокойно смотрели пленники в надменные лица офицеров. Один из беглецов походил на буржуа; на нем были черные панталоны и узкий, застегнутый на все пуговицы сюртук. Остальные — несомненно, рабочие; один, с темной окладистой бородой, был в куртке, другие — в одних рубашках, заправленных в солдатские брюки; мундиры они, наверное, побросали.