Она могла без конца говорить о своем ребенке. У него будут белокурые волосы и глаза голубые, как небо. А до чего талантлив он будет! И, конечно, живопись и скульптуру он будет страстно любить. Когда она была совсем молоденькой, рассказывала Гермина, она проявляла поразительные способности в изобразительном искусстве, своими бегло сделанными набросками она буквально изумляла профессионалов. Ее дитятко, конечно же, наследует ее художественный талант.
— Но нет! — громко и горестно восклицала она. — Нет, я не хочу, чтоб он был художником. Жизнь художника беспокойная, безнравственная жизнь. Нет, нет, не надо ему быть художником! Ах, бедное дитя мое, значит, и твоему дару, как дару твоей матери, суждено зачахнуть! Бедное маленькое дитя мое, будем надеяться, что эта потеря не очень тяжело на тебе отразится. Твоя мамуся неизменно будет на страже и все другие твои таланты направит по правильному руслу… Нет сомнения, что мой ребенок будет музыкален. Ведь я обожаю музыку… Но музыкант? Нет, и это не то, что нужно. Музыка красит жизнь, да, верно, но жить на заработки музыканта? Нет! Никогда! И от этого я уберегу тебя, моя золотая крошка… Несомненно, он будет обладать сильнейшим даром слова или станет чудесным поэтом. Да, и этим талантом я награжу своего ребенка… Нет ничего страшнее, чем попасть в водоворот общественной жизни, стать еще, чего доброго, политическим деятелем… Боже упаси! Все, что угодно, только не политика! — Гермина, покачиваясь, мечтательно глядела вдаль. — Да, но кем же будет мое дитя, моя золотая крошка? Какой дар из всех тех, который он унаследует от своей мамочки, будет самым сильным? Люди будут только изумляться. О тебе, сердечко мое, они будут говорить с восторгом. Поражаться будут твоему уму. Ах, какой умный ребенок родится у меня! Чудесное дитя! Дитя-чудо! — И Гермина покачивала своего ребенка, сиречь — себя. Она гладила своего ребенка, сиречь — свой живот. Иногда она вспоминала даже и об отце будущего гения. — Послушным и смирным будем мой ребеночек, — мурлыкала она, — послушным и смирным, как его отец.
Однажды, разговаривая с соседкой, она сказала, что ей не нравится карьера художника для ее ребенка, ей было бы куда приятнее, если бы он стал способным коммерсантом или по крайней мере академиком, знаменитым врачом, а может и исследователем. Простодушная фрау Билефельд спросила:
— Ваш ребенок тако-о-й одаренный?
— Само собой, — ответила Гермина, задетая за живое, изумленная подобным неверием.
— А сколько ему? — полюбопытствовала соседка.
— Пять месяцев!
Фрау Билефельд удивленно покачала головой — пять месяцев и уже такой способный. А Гермина выпрямилась, осанкой и выражением лица как бы говоря: «Да, моя милая, мы тебе не первые встречные!»
Людвига Хардекопфа, когда он приходил с работы, ждала дома единственная обязанность: быть очень-очень милым со своей женушкой. Сидеть около нее, — это на нее действовало успокаивающе; иногда читать ей вслух, конечно, только что-нибудь изящное, трогательное, возвышенное, а не всякие зверские и грубые истории об убийствах, которые печатают в газетах. То и дело будущий отец обязан был прикладывать ухо к ее животу, и если он простодушно заявлял, что ничего не слышит, она выходила из себя, что, несомненно, ведь вредно отражалось на ребенке. Кончалось тем, что Луди слышал все, что она хотела, — постукиванье, дыхание, и если ей было бы угодно, то и писк. А Гермина была всего на пятом месяце! Роды ожидались только в ноябре.
Фриду Брентен возмущала самовлюбленная, властолюбивая и вздорная невестка, но она все сносила молча — только бы до матери ничего не дошло: ведь мать ей не только не посочувствует, а еще посмеется над ней.
В противоположность своей жене, Карл Брентен не потерпел бы всех этих «кукольных комедий», как он называл поведение невестки, если бы в эти дни все его время и все его помыслы не поглощало устройство магазина на Валентинскампе. Он снял там торговое помещение с примыкавшей к нему маленькой каморкой. Густав Штюрк изготовил по его чертежу оборудование для витрины. Кроме того, Штюрк смастерил красивый прилавок и по стенам — полки. Над входом, на ярко освещенной по вечерам вывеске большими буквами было выведено: «СИГАРЫ», а внизу «Гамбургская ручная свертка». На дверях значилось: «Владелец — Карл Брентен, сигарный мастер». В каморке Карл изготовлял сигары, которые и продавал в собственной лавке. Штюрк ставил это Брентену в заслугу; по его мнению, Брентен хорошо делает, не рассчитывая с самого начала жить только на доход с магазина. Днем, когда Карл отправлялся закупать табак для сигар или готовые сигары, Фрида сидела в магазине, к великому возмущению Гермины, — ведь некому было ухаживать за ней, а значит, и за ее будущим ребенком. Вечером, как только Карл сменял Фриду в магазине, она бежала домой, где ей приходилось еще делать всю домашнюю работу и стряпать.
Несноснее всего были для Фриды Брентен воскресные дни. Карл вместе с Густавом Штюрком и Паулем Папке все еще занимался поисками подходящего загородного ресторана для ферейновского гулянья, а Людвиг весь день молча и терпеливо сидел возле своей Гермины. По воскресеньям эта супружеская чета, провалявшись в постели все утро, — ребенку, мол, очень полезен покой, — вставала только к обеду. Во второй половине дня заявлялись обычно родители Гермины. Отец ее, закройщик, маленький, очень живой от природы человечек, говорливый и остроумный, и мать, такая же толстая, как дочь, но молчаливей и приветливей ее, — взирали на свое беременное чадо как на икону. Никто не смел хотя бы слегка повысить голос; и только будущая мать время от времени жалобно вздыхала, плаксиво охала, требуя к себе участия. Луди, полный самоотверженности, молча сидел рядом с супругой, похлопывая ее по пухлым рукам, и прикладывал ухо к ее животу, слыша там самые необыкновенные звуки. Фрида Брентен, как только крошка Эльфрида засыпала, брала своего сына и Эдмонда, этого маленького «графа», и бежала вон из дома. Приходя к матери, она лгала и лицемерила, только бы та не узнала, что происходит у них, Брентенов; и без того фрау Хардекопф была возмущена тем, что эта «раскормленная корова» на другой день после свадьбы бросила свое ремесло портнихи и бедному парню приходится теперь за все отдуваться одному.
— Стало быть, так оно и вышло. Этой толстухе замуж надо было, только и всего, Людвиг, дурень, здорово попался. Я прекрасно вижу, чем это все кончится.
Фрида молчала, но совесть ее была неспокойна. Она знала, что мать права, только не решалась вслух признать это.
Маленький «граф» заболел. У него появилась сыпь. Позвали врача, и тот велел смазывать болячки несколько раз в день. Малыш, обычно кроткий и послушный, хныкал, скулил и пронзительно визжал, когда Фрида, прежде чем смазать больные места мазью, протирала их спиртом. Гермина уже несколько раз в бешенстве выскакивала из своей комнаты, хваталась за голову и кричала:
— Это невыносимо! Невыносимо!
— Не корчи из себя барыни! — крикнула Фрида, у которой наконец лопнуло терпение.
— Верх безответственности. Ребенка нужно отправить в больницу!
— Если тебе так требуется покой, отправляйся в больницу сама! — бросила Фрида.
Удар попал в цель.
— Что? Как? — завопила Гермина. — О!.. И это ты говоришь мне? Мне? Которая всем жертвует, все берет на себя, безропотно сносит все неприятности, никогда не жалуется? Которая торчит в своей жалкой конуре, как заключенная? И мне это выслушивать! О! О! О!..
Она пулей вылетела из кухни и так хлопнула дверью своей комнаты, что ребенок в ее утробе уж, наверно, получил первый нервный шок.
Началась семейная война — война, которая с первого же дня переезда Гермины глухо рокотала где-то в отдалении, война, которой предстояло достигнуть невиданных пределов драматического напряжения.
Вечером Людвиг Хардекопф робко вошел в кухню.
— Фрида, Гермина рассказала мне…
Фрида Брентен ждала этого объяснения. Она ничего не стала оспаривать, она только просто и ясно сказала:
— Самое лучшее, Людвиг, если вы как можно скорее найдете себе квартиру. А не удастся найти квартиру, снимите комнату. Я не представляла себе, что значит поселить у себя в доме семью.
— Но ведь Гермина живет так замкнуто. И теперь, когда она ждет ребенка… Кроме того…
— Я уже навязала себе на шею ребенка Эмиля, родители и думать забыли о сыне. Я кормлю и ращу его, я бегаю по врачам, забочусь о нем. Не говоря уже о расходах. И даже спасибо никто мне за это не скажет. Родится ваш ребенок, и тоже, вероятно, мне на шею.
— Ну, что ты, Фрида, о нашем ребенке мы уж сами позаботимся; Гермина никого к нему не подпустит. Плохо ты ее знаешь!
— Так-так, — сказала Фрида. — Не подпустит! К грязи, которую она разводит, она, во всяком случае, охотно меня подпускает. Только к грязи она меня и подпускает. Я обязана убирать вашу комнату, проветривать и стелить вашу постель, варить вам жратву и, кроме всего прочего, еще быть у твоей Гермины на побегушках.
— Но теперь, в ее положении…
— В ее положении? Потеха, да и только! На пятом месяце! Да я на девятом, за две недели до первых родов, на фабрике работала, а она на пятом не может комнату подмести! Смешно! Кривляние это все, лень, самовлюбленность. Ей бы надо выйти за барона, чтобы он окружил ее целым штатом прислуги. А я ей не прислуга, запомни хорошенько.
— Этого, конечно, от тебя никто не требует, — ответил Людвиг, окончательно присмиревший при виде взволнованной и разгневанной сестры. — Но считайся с ней все-таки…
— А со мной кто-нибудь считается? Кто со мной когда-нибудь считался? Я не злой человек, ты это очень хорошо знаешь, но помыкать собой не позволю. И это мое последнее слово. Ищите себе комнату, и чем быстрее найдете, тем лучше. Я не хочу, чтобы мы расстались врагами. Нельзя в одну квартиру втиснуть две семьи, пусть даже родственников. Из этого никогда ничего хорошего не получится.
— Я поговорю с Герминой, — робко сказал Людвиг. Но прежде, чем вернуться к своей Гермине, он присел к кухонному столу и, подперев голову обеими руками, задумался. Бедняга давно понял, что он сам себе веревку свил, как пророчила ему мать. И не просто веревку, а настоящую петлю. О капризах Гермины, о молниеносных переходах от слезливой чувствительности к безграничному деспотизму он и не подозревал. Людвиг пытался себя утешить тем, что болезненная нервность Гермины объясняется беременностью.