Людвиг неизменно отвечал:
— О, пока отлично!
Однажды мать спросила у него, почему он ни свет ни заря пешком мчится в гавань, раз есть такое удобное сообщение, как трамвай. Людвиг ответил:
— Я люблю слушать по утрам, как поют птички. — И, заметив испытующий взгляд матери, со смущенной улыбкой прибавил: — Ты ведь знаешь, что я старый, неисправимый «друг природы».
— Вы, значит, опять по воскресеньям отправляетесь за город? — спросила мать.
И он поторопился подтвердить:
— Да-да, очень часто. Мы там отдыхаем.
Как он изворачивался, как лгал, чтобы скрыть свое несчастье! Ни разу после женитьбы не был он за городом. Гермина и по воскресеньям спала до обеда: она была слишком ленива, — или, как она выражалась, слишком задергана и измучена домашними хлопотами, — чтобы находить удовольствие в загородных прогулках. К тому же для «друзей природы» ребенок — обременительный придаток! По праздникам сидели дома, и единственным праздничным развлечением была послеобеденная прогулка с малюткой по набережной канала.
Глава восьмая
Карл Брентен стал опять усердно посещать собрания, выступал в союзе рабочих-табачников и записался на курс лекций о Великой французской революции. Крепко запомнились ему вступительные слова лектора профессора Мауренбрехера: «Ну вот, товарищи, теперь мы с вами так займемся французской революцией, что небу жарко станет!» И Мауренбрехер изо всех сил хватил кулаком по трибуне. Затем он сказал несколько язвительных слов по адресу тех, кто, восхищаясь революцией, совершенной по ту сторону Рейна свыше ста лет назад, приходя в восторг от якобинцев, начинают скулить, как только немецкие рабочие хотят выйти на демонстрацию: как бы, мол, не вышло столкновения, как бы, упаси боже, не полетели где-нибудь оконные стекла.
Сидел ли Карл за своим рабочим столом, свертывая сигары, или стоял за прилавком в ожидании покупателей, он мысленно шествовал вместе с депутатами Генеральных штатов из Версаля в Париж; он присутствовал в Зале для игры в мяч, когда там произносилась клятва, прислушивался к пламенным речам продажного графа Мирабо. Он рисовал себе события, происходившие в Париже в сентябрьские дни 1792 года, когда народ заточил в тюрьму короля-изменника, а прусская и австрийская армии вторглись в страну революции. По мнению Брентена, Робеспьер был деспот, педант и ханжа. Брентен терпеть не мог таких людей — и в рот вина не берут, и никогда не веселятся, а только и делают, что с постной физиономией проповедуют добродетель и нравственность. Дантон же, напротив, — вот это поистине народный трибун, достойный всяческого восхищения, говорил Брентен, революционер, а как он страстно любил жизнь, вино, женщин! Что за эпоха! Забила новая благотворная струя, но вместе с ней ураганом подняло на поверхность всю муть и грязь дна. Кровь лилась рекой, — это правда, но в то же время рождался новый мир. И прав профессор Мауренбрехер, говоря, что именно в эту эпоху родилось современное человечество.
Карл Брентен старался научиться «мыслить масштабами столетий»; порой голова у него шла кругом. Теперь он добродушно издевался над собственным мелким нетерпением. Стоило лишь обозреть и осмыслить историю человечества по эпохам, и она начинала развертываться с быстротой и последовательностью, от которой дух захватывало. Мауренбрехер сказал: «Столетия — это один день в истории человечества, иногда — лишь один час». Какое мощное, волнующее чувство — смотреть на вещи с такой высоты, думал Брентен, кичась своей просвещенностью. Но вскоре он впал в раздумье: так ли уж верна эта точка зрения? Его смущало, что Пауль Папке и Хинрих Вильмерс принимали ее безоговорочно.
— Знаешь ли, Пауль, — сказал как-то Брентен приятелю, — наш двадцатый век будет веком неизбежной победы рабочего класса. По существу говоря, если мыслить исторически, — понимаешь? — исторически, — совершенно безразлично, победят ли рабочие через десять, двадцать или пятьдесят лет.
— Очень хорошо сказано, — тотчас согласился Папке. — Именно так и надо рассуждать. Ничего не форсировать, дать всему вызреть. Все идет своим предначертанным путем. И в конечном счете происходит то, что должно произойти. А тут люди часто спорят по пустякам и думают, что победа на выборах — бог знает какое достижение и, наоборот, не столь блестящие результаты — бог знает какое несчастье. — И Папке одобрительно взглянул на приятеля. — Если бы у всех был такой широкий кругозор, как у тебя, Карл!
Слова Пауля показались Брентену очень разумными, но все же что-то в них ему не понравилось. Значит, надо сидеть сложа руки и ждать: пусть, мол, все вызревает само по себе? Пусть вызревает… нет, что-то тут не так. Он подумал, что вовсе не безразлично: наступит ли победа социализма через десять или через пятьдесят лет; не безразлично для него самого, для его личной судьбы. Да, что-то тут не так. И Брентен начал размышлять. «Мыслить столетиями — все это хорошо и прекрасно, от таких масштабов дух захватывает, но тем не менее… Может случиться то, что бывает с дальнозоркими, которые ясно различают предметы вдали, но ничего не видят у себя под носом. Или то, что бывает с близорукими, которые не видят более далекой перспективы. Надо научиться равно хорошо видеть и близкое и далекое», — решил Брентен.
Еще сложнее и запутаннее показался ему вопрос после того, как он исполнил свое давнишнее обещание и побывал у сестры Мими. Зять его, Хинрих Вильмерс, этот буржуа, пришел в восторг от его «исторического подхода» — то есть от мышления «масштабами столетий». Вильмерс разводил рацеи об органическом ходе событий, о законах поступательного движения, о революциях, которые вытесняются эволюциями, о неизбежной и естественной гегемонии Германии в Европе.
— У нас есть все основания для этого, — сказал он, — способности немецкого народа, его сила и географическое положение страны.
Карл яростно возражал против этой империалистической мании величия. Вильмерс с удивлением напомнил ему об «историческом подходе» и упрекнул в узкопартийной близорукости. Карл очутился в положении человека, который взобрался на гору так высоко, что не смеет теперь податься ни вверх, ни вниз.
Прежде чем отправиться к сестре, Карл предупредил ее по телефону. Он не был у Мими целых десять лет. Погнало его скорее любопытство, чем желание возобновить родственные отношения. Его встретили преувеличенно ласково. Мими не могла сдержать слез радости.
— Ах, Карл, почему же мы, брат и сестра, так отдалились друг от друга?
— Да, могло бы и иначе быть, — сказал брат.
Она кивнула.
— Не правда ли? Ты тоже так думаешь? Ты даже не подозреваешь, как я от этого страдаю. — Она провела по глазам крошечным шелковым платочком и поправила прическу, сбившуюся набок после родственных объятий, — великолепное сооружение, а-ля кронпринцесса, последний крик моды. Так как брат был погружен в созерцание этого удивительного произведения парикмахерского искусства, она повторила: — Как я страдала! Хинрих может подтвердить. Ведь верно, Хинрих?
По правде говоря, она совсем не походила на страдалицу. Брентен вооружился достаточной долей скептицизма, чтобы усомниться в ее словах, но счел за благо промолчать.
Вильмерсы жили в превосходной квартире из пяти комнат, обставленной со всяческим комфортом. Большая, светлая, выложенная кафелем кухня, с электрической плитой и ледником, роскошная, просторная, как зал, ванная. В коридоре — широкая бархатная дорожка, а в гостиной восточный ковер. На стенах картины ярких тонов, в тяжелых, широких рамах, все больше пейзажи и натюрморты.
— Это подарок Гейнца, моего зятя, — с гордостью сказала Мими, заметив, что брат рассматривает картины. — Очень ценные. Одна — подлинный Ван-Гог. Мой зять большой знаток искусства.
— Помнится, он судовладелец или маклер? Или что-то в этом роде?
— Да нет, то Стивен, Стивен Меркенталь. Его отец — судовладелец, а Гейнц — директор банка.
— Директор банка и знаток искусства? — с удивлением и слегка иронически спросил Брентен.
— Ну и что же? — сказал Хинрих. — Уж раз в год Гейнц непременно ездит в Париж, — он подмигнул одним глазом, — только для того, чтобы побывать в Лувре.
Брентен более не выражал сомнений. Впрочем, он ничего не знал ни о Ван-Гоге, ни о Лувре и предпочел не продолжать разговор на эту тему. Он похвалил картины, хотя они показались ему скорее странными, чем красивыми.
Затем пили кофе из тонких, как бумага, фарфоровых чашечек. Земляничный торт Карлу положили на тарелку позолоченной лопаткой. «До чего же благородно, прямо с души воротит, — думал бедный родственник. — Здорово они в гору пошли». Он спросил, как живут Лизхен и Гильда.
— Ах, ты еще называешь ее Лизхен, как это мило! — воскликнула Мими и громко рассмеялась. — Наши дочки уже не девочки, а настоящие дамы. Элизабет поехала в Боркум, у Гейнца были дела в Эмдене. Так вот, когда он покончит с делами, они проведут несколько дней у моря. А Гильдегард уже две недели находится в Зальцкоттене, возле Падерборна, знаешь? У нее, бедняжки, нервы не в порядке. Она нуждается в отдыхе. Стивен — трогательный супруг, надо тебе сказать. Он молится на нее. Ах, наших девочек очень балуют, очень. Им страшно повезло. Обе сделали блестящие партии.
При слове «партии» лицо Брентена омрачилось. Это словечко ему слишком часто приходилось слышать из тех же уст. И всякий раз в тоне упрека. У него чуть было не вырвалось: «Значит, они сделали лучшую партию, чем я». Но он сдержался и промолчал. Когда Мими спросила, как поживают его жена, сын, он стал до небес превозносить Фриду и свою семейную жизнь изобразил, как счастливейшую из счастливых. По его словам, маленький Вальтер был чуть ли не вундеркиндом: не только умный, способный мальчик, но и художественно одаренный.
— В каком отношении? — поинтересовалась Мими.
Брентен сообщил, что у мальчика прекрасный голос; он так музыкален, что выступает в городском театре.
— Да что ты! — изумленно воскликнула Мими.