— Восемнадцать! — взревел Папке. — Ответишь ты наконец?
— Я играть не буду! — тихо повторил Брентен.
— Ты в выигрыше, ты обязан!.. Нечего сказать — красиво! — крикнул Папке. — Подумаешь, какая чувствительность! Так порядочные люди не поступают.
Брентен молча поднялся, швырнул на стол свой выигрыш — никелевые и серебряные монеты, схватил шляпу и направился к выходу.
— Карл!.. Карл!..
Но Брентен уже был на улице.
Он бежал по Дамторштрассе, все еще надеясь, что известие окажется неверным. Мало ли что сболтнул какой-то статист! Может, все это враки. Брентен посмотрел вокруг себя и не увидел ни малейших признаков обрушившейся на народ беды. На лицах прохожих нельзя было прочесть ничего, словно никакого несчастья не случилось. «Это неправда, — утешал себя Брентен. — Не может этого быть». Мимо прогрохотал трамвай. Смеясь и хлопая в ладоши, женщина бежала за ребенком, который неуверенно переступал своими пухлыми ножонками. Страшно подумать, что будет, если известие подтвердится.
У витрины «Генераль-Анцейгер» стояла толпа. Приблизившись, Брентен заметил, что лица у всех встревоженные, испуганные. Сразу ослабев, он машинально подошел к громадной витрине, где висел плакат, на котором крупными черными буквами было написано:
«13 августа в Цюрихе скончался Август Бебель».
Несколько секунд он безмолвно и пристально смотрел на черные буквы… Никто вокруг не произносил ни слова… и никто не уходил. Толпа росла… Значит, правда! Значит, это правда! Что же теперь? Кто выступит против Шликке? Знает ли уже Хардекопф?.. Бебель умер!.. Должно быть, Пауль тоже этому не поверил. Но что же теперь будет?
Когда Брентен вошел к Хардекопфам, там уже сидели Фрида и Густав Штюрк.
Его встретили молча.
— Какое несчастье! — сказал Брентен.
— Да, Карл, большое, очень большое несчастье, — откликнулся, выходя из столовой, Хардекопф. — Так он и не дожил до окончательной победы.
— Но он знал, что победа близка, — возразил Брентен.
— Что верно, то верно, — заметил Густав Штюрк.
Все они видели Августа Бебеля, слышали его и теперь говорили о нем, как о близком, родном человеке. Снова и снова просили Иоганна Хардекопфа рассказать о собрании в Дюссельдорфе, где он в первый раз услышал Бебеля, о речи Бебеля, посвященной героической борьбе парижских коммунаров.
— Это был рабочий, как я и ты, Карл, но первый рабочий мира, великий руководитель рабочих… Только он — и больше никто — мог дать отпор Бисмарку. Оратор, парламентский деятель, организатор и стратег… Ах, какая потеря! Теперь… — Хардекопф не договорил.
Все молчали. Потом стали вспоминать слова Бебеля, его речи в рейхстаге, на съездах и на Базельском антивоенном конгрессе, состоявшемся в прошлом году.
Брентен думал о стачке судостроительных рабочих. И, сам того не замечая, договорил начатую Хардекопфом фразу:
— Теперь легины и шликке еще больше обнаглеют!
— Мы будем начеку, — ответил Хардекопф.
— Хоть бы еще год прожил!.. — горевал Брентен. — Мне кажется, в будущем году надо ждать больших событий.
— Что верно, то верно!
Старый Хардекопф сказал тихо, как бы стыдясь своих слов:
— Я бы с радостью умер сию же минуту, если бы хоть на год мог продлить ему жизнь.
Паулина с испугом взглянула на мужа.
В один из ближайших вечеров вдруг прибежал Людвиг и, влетев в комнату, положил на стол перед отцом последний номер «Симплициссимуса». Старик удивленно и даже с досадой посмотрел на журнал, потом на сына и спросил:
— Что это значит?
Рабочее движение на страницах «Симплициссимуса» не раз служило мишенью для издевок, выставлялось на посмешище; Хардекопф запрещал приносить «Симплициссимус» в свой дом.
— Прочти, отец! — воскликнул Людвиг срывающимся голосом. — Ты только прочти! Взгляни, что даже тут пишут о Бебеле!
Хардекопф нерешительно взял журнал в руки.
— Вот здесь, сейчас же, на второй странице, — говорил Людвиг.
Над стихотворением, обведенным черной рамкой, стояло два слова: «Август Бебель».
И Хардекопф начал читать.
Прочитав первые строки, он поднял глаза на сына. Тот понимающе кивнул:
— Хорошо, а?
Хардекопф читал…
Украдкой провел он тыльной стороной руки по глазам, и очень медленно, слово за словом, строка за строкой прочитал второй раз все стихотворение. Потом громко позвал:
— Паулина! — И так как она отозвалась не сразу, крикнул настойчивее: — Паулина! Пау-ли-на-а!
— Что случилось, стало быть? Что такое?
— Садись-ка сюда! — приказал Хардекопф. — Да-да, сюда, на диван! А ты, — обратился он к сыну, — читай вслух.
Рука Хардекопфа лежала на руке жены, старики смотрели на сына, читавшего громким, торжественным голосом:
Вы, половинчато прожившие свой век!
Лежит в сем гробе цельный человек.
Ханжи, молитесь! Этот атеист,
Дивитесь чуду! Был пред богом чист.
Вы, патриоты, кто сравнится с ним
В любви к лесам и пажитям родным?
Вот глупости правителей урок:
Не преграждайте новому дорог!
Вы, генералы, умеряйте пыл!
Маршал Вперед — он крови не любил.
Вы, венценосцы! Блеск каких корон
Его сияньем не был посрамлен?
Но ты, о человечество, воспрянь,
Покойник за тебя пошел на брань[13].
Часть четвертаяКРУШЕНИЕ
Глава первая
Чем сильнее отлив, тем мощнее прилив. И прилив не пощадит замешкавшихся, как не пощадит их буря. Горе тем, кто будет застигнут врасплох.
Отто Хардекопф был счастливым мужем, он находил радость и удовлетворение в своей семейной жизни. Они с Цецилией прикупили немного мебели, квартирка на Дюстернштрассе приняла довольно уютный вид.
Отто состоял членом не только ферейна «Майский цветок», но и певческого общества «Орфей»; каждый четверг по вечерам он отправлялся на спевку. Его сынок Ганс смеялся, лепетал и уже пытался самостоятельно ходить. Цецилия оказалась замечательной матерью и хозяйкой. Она обладала редким даром никогда не унывать, даже в трудные минуты. Она щебетала и пела за работой, щебетала и пела, легко переступая через тяготы и невзгоды. Зато мамашу Фогельман нередко одолевали страхи и заботы. Ее пугало, что Цецилия находит большое удовольствие в обществе мужчин. Порой фрау Фогельман думала: «Славу богу, что Отто так наивен, даже простоват, что он добродушнейший человек в мире, не то могло бы плохо кончиться». Фрау Фогельман по мере сил сдерживала свою дочь, призывала ее к благоразумию, корила, молила и безропотно выслушивала в ответ ее насмешки и шуточки.
— Неужели ты думаешь, мама, что Отто мне не изменяет?
— Конечно, не изменяет, — убежденно отвечала фрау Фогельман.
— Ну, знаешь, он мне сам рассказывал, что раньше у него что ни воскресенье, то новая девушка.
— Так это ведь раньше, — с досадой отвечала мать. — Раньше он мог себе это позволить. Будь довольна, что он до женитьбы перебесился. Теперь он и думать позабыл о таких делах.
— Он, говоришь, перебесился, ну, а я? — хохотала Цецилия.
Фрау Фогельман всегда приходила в ужас от того, что дочь так самоуверенно защищает свои дерзкие похождения.
— Смотри, добром это не кончится, — причитала фрау Фогельман, вспоминая покойного мужа, от которого Цецилия унаследовала легкомыслие, но и доброту и сердечность. — Ах, Цилли, Цилли! Какая ты ветрогонка!
Людвиг Хардекопф, больной, мрачный, нелюдимый, был молчалив, никогда не смеялся, регулярно посещал районные собрания социал-демократической партии, где сидел не раскрывая рта. Ни в каких общественных увеселениях он участия не принимал, даже в гуляньях и вечерах «Майского цветка». Вначале всякий раз, когда он отправлялся на партийное собрание, Гермина топала ногами, кричала и хныкала, пока он однажды не объявил ей, что, если он не будет состоять в социал-демократической партии и в профессиональном союзе, он потеряет работу. Браня и проклиная «безобразный произвол», Гермина все же прикусила язычок и оставила его в покое, — недоставало еще, чтобы он сидел без работы! Так Людвигу хитростью удалось отвоевать себе немного свободы. Вскоре он сообразил, что с помощью уловок и некоторой доли лжи может и еще кое в чем облегчить себе жизнь. На верфях он хранил в своем шкафу для инструмента короткую трубку и иногда, во время перерыва, покуривал. После ему приходилось, разумеется, усердно полоскать рот, чтобы от него не пахло табаком. Вечерами он сидел на кухне в своем уголке и изучал «Гамбургское эхо». Он читал газету от доски до доски, включая обычно и объявления: ему было интересно, какие коммерсанты печатают объявления в рабочей газете. Гермина сидела тем временем у окна и читала роман. Нередко, прочитав какую-нибудь главу, где описывалась жизнь веселых, довольных людей, она захлопывала книгу и, с грустью глядя в пространство, принималась вздыхать, Если Людвиг спрашивал, что с ней, она начинала жаловаться, что он в последнее время ее совсем не замечает, совсем охладел к ней. И она проникалась глубочайшим состраданием к… себе самой. На глазах у нее навертывались слезы, а за слезами опять следовали жалобы и причитания.
— Что за жизнь! Серая, без радости, без любви. Бьешься-бьешься, а все без толку; что нам дает такая жизнь? Ровно ничего. — Слезы лились по ее круглому лицу, рот кривился, как у капризного плачущего ребенка. — И мы, мы с каждым днем все больше отдаляемся друг от друга, я это ясно чувствую. Ты приходишь, поужинаешь, почитаешь и отправляешься на свои собрания, а я? До меня никому дела нет — и тебе тоже. Прозябать и отцветать — вот моя доля. Что за жизнь, что за жизнь! Что за… Что за… Ох-ох-ох-ох!