Мы были всего лишь небольшим крейсером третьего класса, хоть и способным уничтожать миноносцы в штормовом море, но созданным, в первую очередь, для разведки и наблюдения. Наше вооружение состояло из восьми четырехдюймовых скорострельных орудий, два из которых располагались на баке, четыре в средней части судна и два на корме — вперемежку с таким же количеством пулеметов Гочкиса. Еще три «максима»[15] были установлены на уровне нижней сети заграждения. Их кожухи с водяным охлаждением перед началом забавы обслуга наполнила из вполне невинных ведер.
Со стороны это походило на попытку напоить измученных жаждой дьяволов.
Мы отыскали подходящую скалу — самую оконечность известнякового мыса, населенную разве что чайками, у подножия которой кипела кремовая пена прибоя. В качестве мишени она была признана вполне подходящей: по ней можно было видеть эффективность наших залпов, а заодно потренировать наводчиков бить в уровень ватерлинии чужого судна. Затем на сцене появились сияющие латунью снаряженные кордитом[16] патроны и четырехдюймовые снаряды — каждый весом в двадцать пять фунтов. Были проверены ленты «максимов», и вся эта смертоносная чертовщина ожила, нацеливаясь на ничего не подозревающих чаек. Прозвучала команда «Внимание!» — и на корабле воцарился тот штиль, который бывает во время Настоящего Дела.
С верхнего мостика я мог слышать сквозь пульс судовых машин, как звенят ножны кортика лейтенанта, командующего огнем (вот зачем, спрашивается, человеку, которому необходима полная свобода действий, вешать в такую минуту на пояс это совершенно бесполезное оружие?) Затем — негромкий звон открывшегося казенника четырехдюймовки, крахмальный хруст вертикально скользящего затвора «гочкиса» и нетерпеливый стрекот — что-то вроде швейной машинки. Это «максим» проверяет свою готовность.
Штурман, стоя на платформе над моей головой, озвучил расстояние до скалы:
— Две тысячи семьсот ярдов, сэр!
— Две тысячи семьсот ярдов! — пронеслось от орудия к орудию. — Десять узлов поправки вправо... Батарея правого борта...
Командиры орудий вцепились в рукоятки наводки и уперли лбы в прорезиненные налобники прицелов, длинные тонкие дула за щитками зашевелились, меняя направление.
— Пристрелочный из трехфунтовой!
Хлопок у кордита выше тоном и куда внезапнее, чем у черного пороха, который сгорает медленнее. Послышался пронзительный ахающий вопль — примерно таким бывает начало женской истерики — и небольшой снаряд понесся к цели; облачко грязного дыма на поверхности известкового обрыва вспугнуло чаек.
Насколько я мог видеть, ни один из стволов четырехдюймовок не окутался даже намеком на дымок. Пока из казенника не вылетела использованная гильза, я даже не знал, которая из дьявольской четверки пушек сказала свое слово.
— Две тысячи четыреста, — загремел голос сверху, и четырехдюймовая скорострельная пушка правого борта открыла бал.
И снова не было дыма; и снова запела горячая гильза — но в этот раз орудие издало не вскрик, а полноценный скорбный рев. И снова несколько секунд ожидания (какими они будут, думал я, когда начнется Настоящее Дело?), и опять бледная звезда разрыва на мишени. Крейсер слегка вздрогнул, словно его ущипнули.
Прежде чем сработало следующее орудие, из казенника первой пушки извлекли пустой цилиндр патрона и, по мановению руки, которой я не мог видеть, заменили его новым снарядом. Затвор захлопнулся. Даже винтовку Мартини-Генри[17] трудно было бы перезарядить быстрее.
— Две тысячи триста! — крикнул штурман, и мы всерьез взялись за работу; высокие вскрики трехфунтовки и низкий рев главного калибра сплелись в поистине инфернальную фугу, взбесившиеся «максимы» без всякого почтения вмешались в эту мелодию своим кряканьем и стрекотом. Скалу рассекали, разрывали и расшвыривали во все стороны, огромные обломки породы рушились в море.
— Две тысячи сто!
— Хороший выстрел. О, еще один! Как раз в ватерлинию... Это трехфунтовка морской пехоты. Отлично!.. Ага! А вот это паршиво, хуже некуда... Недолет! Чей это был выстрел?
Снаряд разорвался вдали от цели, и у командира орудия вежливо поинтересовались, действительно ли он уверен, что правительство предоставило нам трехфунтовые снаряды только с тем, чтобы глушить макрель и треску.
Так мы и продолжали, пока большие пушки не исчерпали свою норму, а у «максимов» не закончился их бесовский запал.
На этом учебные стрельбы завершились. Серая скала стала белой, а у барбетов каждого орудия сияли латунью еще не остывшие стреляные гильзы.
И лишь после этого до меня начал доходить ужас происходящего. То, чему я стал свидетелем, было всего лишь обычным методом Адмиралтейства избавляться от устаревших боеприпасов, но выглядело это как настоящее орошение смертью с помощью садового шланга, а не рядовой учебной стрельбой. А что же будет, когда заработают все орудия, когда кожухи водяного охлаждения пулеметов окутаются паром, когда трехфунтовые заряды будут подаваться на палубу по дюжине за раз и расходоваться по двадцать штук в минуту; когда единственным ограничением для нашей четырехфунтовой батареи станет скорость перезарядки? Что будет, когда начнется Настоящее Дело?
И улыбающиеся беззаботные лица моряков ответили мне одним довольным аккордом: «Ад! Разверзнутся врата преисподней!»
В эпоху парусов у морских сражений был свой этикет. Ни один из линейных кораблей, выстроившихся в боевой порядок, не стал бы стрелять по легкому фрегату, разве что тот уж очень назойливо пытался ему помешать. В этом случае линейный корабль попросту сдувал фрегат с поверхности моря. Но каким будет этикет современной войны? Предположим, крейсер встретится с бронированным линкором, у которого половина машин вышла из строя и который ползет на скорости в восемь узлов. Станет ли крейсер атаковать охромевшее судно, заставлять его тратить боеприпасы? Для того, чьи борта не толще чайного подноса, атака будет рискованной, но, учитывая обстоятельства, может оказаться прибыльной. Решится ли небольшой корабль на стремительную ночную атаку в манере эсминца? В начале войны корабли могут делать что угодно, но в конце позволяют себе ровно ту степень свободы , относительную безопасность которой показал опыт длительного противостояния с противником. И невозможно предсказать, что может, а чего не сможет сделать другая сторона во время шторма: военно-морской флот не любит плохой погоды — низко сидящие суда с блиндированными бортами неэффективны в бурном море, а остроносые броненосцы с их высокими надстройками и боевыми марсами боятся перевернуться.
Поэтому мы должны молиться о плохой погоде, о бурном море и высоких волнах, о ветре, который пронизывает насквозь, о сковывающем холоде, о мелких затяжных дождях, которые ослепляют, выстуживают, лишают боевого духа. Зато нашим матросам они нипочем.
Сегодня возможности хорошего корабля практически неограниченны, если им управляют те, кто хорошо знает, как это делается, а команда состоит из тех, кто готов рисковать.
Как и в армии, в военно-морском флоте действует неписанный закон. Звучит он так: «Ты не должен подвергать риску собственность налогоплательщиков, за которую отвечаешь, иначе тебя публично разжалуют; но если ты не готов пойти на все мыслимые риски и даже далее — ты будешь разжалован в душах своих собратьев. Ты потеряешь репутацию и любовь команды и уже никогда их не вернешь».
Британский младший офицер, следует отдать ему должное, ловко маневрирует между этих двух огней. Благодаря службе на эсминцах, с которой он начинает свою карьеру, он обретает проницательность и изворотливость. На эсминцах служит преимущественно молодежь — на их тесных палубах нет места для людей среднего возраста, и там она учится управлять двумя сотнями футов окованной сталью смерти, способной покрыть милю за две минуты, развернуться и набрать крейсерскую скорость быстрее, чем тот, кто отдал приказ, оторвется от переговорной трубы. На этих кораблях они рискуют столкнуться с самыми страшными капризами моря и часто идут на эксперименты такого рода, что о них лучше умолчать. Их мало что удивляет, когда с эсминца они перемещаются, к примеру, на легкий крейсер. Им доводилось бывать на волосок от рокового столкновения и проползать через мели почти вплотную ко дну; они изведали самые долгие шторма в Канале, и сделали это не потому, что не сумели найти тихую гавань, а потому, что стремились узнать, каково это на самом деле.
И такое погружение в морскую службу буквально сроднило их с командой.
Подобный старт закаляет, остужает горячие головы и учит толково распоряжаться ресурсами. Это осознаешь, слушая разговоры молодых офицеров между собой. Опыт в военно-морском деле приходит рано, и к тому времени, как мальчики дослуживаются до звания младшего лейтенанта, они уже, как правило, повидали достаточно, чтобы протрезвить самого Улисса. Но отрезвляться они не желают. Не было зафиксировано ни одного случая депрессии у младших лейтенантов. Чтобы призвать гардемарина к порядку, требуется порой влияние младшего механика, врача и судового казначея, но и этого чаще всего недостаточно, чтобы усмирить одного младшего лейтенанта. Он жизнерадостно следует своим путем, беспристрастно и красноречиво критикуя старших по возрасту и званию; он многогранен, непостоянен и неудержим. Но когда он стоит на мостике в полночь и рассуждает о том, как держать подобающую дистанцию от болтающегося в двухстах ярдах позади чужого стального тарана на скорости в десять узлов — вот тогда младший лейтенант изрядно потеет, пока не привыкнет.