ивать ради вашего удовольствия не стану. Это грех большой, а мне помирать скоро.
Чернышев раздраженно приказал вывести обоих. В коридоре, пока надзиратели отпирали и запирали ворота, ведущие в казематы, Шувалов, оказавшись бок о бок с майором, шепотом произнес:
— Спасибо вам! Я никогда этого не забуду!
— Надеюсь, в Сибирь вас теперь не упекут, — шепнул в ответ тот и тускло улыбнулся: — А мне-то все равно, где бы ни помирать.
— Я буду за вас молиться!
— Прекратить разговоры! — рявкнул один из надзирателей.
— Молитесь тогда за раба божьего Константина, — не обращая внимания на свирепого надзирателя, попросил Сергеев.
— Буду! Непременно буду! — горячо пообещал Шувалов.
— Прекратить! — снова зарычал надзиратель и ударил Евгения прикладом ружья в спину.
На другой день его неожиданно повели на свидание с матерью. С первого взгляда он не узнал пожилую даму в черном платье и серой накидке, стоявшую по другую сторону барьера, и только присмотревшись, содрогнулся. Это была графиня Прасковья Игнатьевна, но как же она постарела! Ей только что минуло шестьдесят, однако до самого последнего времени стройная, прямая, энергичная женщина выглядела много моложе своих лет. Даже ее лицо избежало увядания, кожа оставалась тонкой и белой, черты не обрюзгли, не оплыли, в медово-карих глазах временами вспыхивали молодые искры. Теперь они погасли, их словно засыпало пеплом. Графиня высохла, ее лицо и шея покрылись морщинами, под глазами набрякли красноватые слезные мешки. И только прямая спина осталась прежней, не согнулась и не поникла. Бросившись в объятья сына, Прасковья Игнатьевна срывающимся голосом проговорила:
— Наш добрый Бенкендорф разрешил нам увидеться.
— Он принял вас, маменька?
— Еще на прошлой неделе. Был со мной весьма обходителен, говорил, что бывал у нас в доме… А когда? Я что-то не припомню? — Слегка отстранившись, она подняла глаза, жадно обводя взглядом лицо сына, и Евгений снова ужаснулся тем скорым и беспощадным переменам, которые произошли с матерью за столь краткое время. Старость, так долго и безуспешно осаждавшая эту неприступную крепость, теперь мстила женщине, одолев ее, наконец, уничтожая былую красоту, силу, здоровье.
— Вы были тогда больны. — Евгений не выпускал из своих рук материнской ладони и непрерывно ее гладил. — Я принял его сам и помог ему в одном деле.
— Он сказал, что, по всей видимости, тебя оклеветали.
— Так оно и есть… Вы должны мне верить, маменька!
— Я верю, верю тебе, голубчик, — ласково ответила она.
Никогда еще мать и сын не были настолько близки, как в этот миг, в сырой и темной комнате для свиданий, под тягостным присмотром надзирателя.
— Еще он сказал, — продолжала графиня, — что по окончании следствия тебя ждет либо оправдательный аттестат, либо самое формальное, легкое наказание. Я молюсь денно и нощно, чтобы его слова сбылись. Я видела здесь столько горя! — Ее голос задрожал и сорвался. — Столько несчастных матерей, жен, сестер приходят сюда, и все напрасно ждут, напрасно надеются…
Она закрыла лицо исхудавшими пальцами, из-под них брызнули слезы. Евгений не мог припомнить, чтобы Прасковья Игнатьевна когда-нибудь плакала при нем. Он опустился перед матерью на колени:
— Все наши мучения скоро закончатся, маменька, верьте… Не плачьте больше, я не могу этого видеть.
Все закончилось в июле, после того как были вынесены приговоры бунтовщикам. Из двадцати человек, приговоренных к смертной казни, государь лично отобрал пятерых и милостиво заменил четвертование повешением. Великий князь Михаил и Бенкендорф уговаривали его вовсе отменить казнь, в то время как Чернышев, Левашов и Голенищев-Кутузов просили расширить список казнимых, дабы молодой царь, восходя на престол, явил стране свою силу и мощь. Николай Павлович выбрал золотую середину.
«Смертная казнь в России отменена со времени императрицы Елизаветы, которая была гуманна, — сказал он своей дражайшей супруге императрице Александре Федоровне. — И по несчастью я первый с того времени должен подписать этот ужасный указ». Государыня плакала. На долю ее любимого Никса выпало уже столько испытаний! Николай Павлович тоже достал носовой платок и приложил его к своим глазам. В первый год своего правления он надевал маску скорбящего императора чаще прочих личин, но в слезы его мало кто верил. Разве может мраморная статуя плакать? Однако Александра Федоровна верила и слезам, и словам супруга. Она не была сильна в русской истории, а то в противном случае могла бы ему возразить, что Екатерина Великая, бабушка Никса, все же подписывала указы на казнь Мировича и Пугачева…
Конвульсии у повешенных продолжались четверть часа. Бенкендорф даже предположить был не в состоянии, что это может тянуться так долго. Он видел смерть сотни, тысячи раз вблизи, в бою, сеял смерть и сам бывал на волосок от гибели… Но это уничтожающее душу молчание, окружившее страшный помост, унизительные корчи тел на виселице, неумелая суета новоиспеченных палачей, чья неопытность многократно увеличивала и длила муки умирающих… У него кружилась голова, к горлу подступала тошнота, наружу рвался крик, немыслимый, истеричный… Бенкендорф пытался напомнить себе, что перед ним мятежники, замышлявшие убийство всей царской фамилии, нелюди, упыри — ничего не помогало. Он уткнулся лицом в гриву лошади, крепко стискивая поводья, и ощутил резкий запах пота, мелкую дрожь лошадиной шкуры. Конь тоже был напуган и взволнован. Слегка похрапывая, он часто переступал на месте тонкими ногами, покачивая седока, как в люльке. «Только бы не упасть с коня! Не потерять сознание! — говорил себе Бенкендорф. — Иначе карьере конец. Я превращусь в посмешище, в салонный анекдот… Нервы разошлись, как у барышни…»
Он оттягивал казнь до последнего момента, надеясь, что император пришлет курьера с запиской о помиловании. Даже Чернышев не верил в то, что казнь состоится. «Вот увидишь, Алекс, — усмехался он, когда еще только возводили плаху, — в последнюю минуту твой друг Никс передумает. Времена Ивана Грозного и Петра Великого давно миновали. Нынешние цари русские гуманны и цивилизованны». С этим Бенкендорф был согласен. Четыре года пролежали в сейфе у Благословенного его письма о тайных обществах в России, подробнейшие письма, содержащие в себе программы союзов и полный перечень их членов… Гуманный царь Александр даже пальцем не пошевелил. Когда Бенкендорф шестнадцатого декабря обнаружил в кабинете покойного императора свои письма без каких-либо пометок и показал их Николаю, тот пришел в ярость. «Почему он бездействовал, черт возьми?!» — негодовал Никс, меряя шагами кабинет брата. Однако уже двадцатого декабря, выступая перед дипломатическим корпусом, он спокойно и хладнокровно заявил: «Замышлялся этот заговор уже давно, покойный император знал о нем… Мой брат Александр, оказывающий мне полное доверие, часто говорил об этом…» Бенкендорф прекрасно изучил характер Никса — вспыльчивый и отходчивый, взыскующий справедливости, но не терпящий возражений. Потому он и ждал курьера с запиской о помиловании мятежников… Ждал напрасно.
Он нашел в себе силы выпрямиться в седле и украдкой оглянулся на присутствовавших, спрашивая себя, не заметил ли кто его малодушия. Все офицеры и солдаты были угрюмы и каменно молчаливы. Друг на друга старались не смотреть. Пятеро повешенных больше не подавали признаков жизни, их тела обвисли, как мешки с тряпьем, и теперь они в такт, плавно раскачивались на ветру.
— Все кончено. Браво! — Чернышев, восседавший рядом с Бенкендорфом на белом коне, дважды размеренно хлопнул в ладоши, обтянутые белыми замшевыми перчатками, распространив вокруг себя тонкий аромат мускуса и талька. Он держался невозмутимо, будто сидел в театральной ложе и рукоплескал актерам.
«Я был наивен, ожидая помилования. Отныне нет больше моего старого друга Никса, а есть царь Николай Первый, — с горечью думал Александр Христофорович, глядя на повешенных. — И вот с чего он начал царствовать… А рядом с казненными висит еще один труп, невидимый — мое незапятнанное имя, которое отныне будут связывать с этим мерзким балаганом…»
Через день государь подписал указ о создании Третьего отделения, начальником которого был назначен Бенкендорф.
Петропавловская крепость постепенно пустела. Каждый день из ее ворот выезжали тройки, увозившие декабристов в Сибирь. Дошла очередь и до Шувалова. Его приговорили к десяти годам проживания под надзором во владимирском имении, без права выезда в обе столицы.
— Слава Богу! И на том спасибо! — всю дорогу от Петербурга до имения крестилась Прасковья Игнатьевна. Если эта несгибаемая женщина с роковой быстротой превратилась в старуху, для ее сына месяцы тюрьмы тоже не прошли бесследно. Каштановые кудри Евгения иссекла седина, черные глаза будто ушли под лоб и мерцали недоверчиво, сурово. В свои тридцать три года он выглядел на пятьдесят. Во время заточения обострились болезни, о которых Шувалов успел забыть, постоянно давала о себе знать старая рана в живот. Любая проглоченная еда вызывала боли в желудке и извергалась обратно. Граф исхудал и напоминал ходячий скелет.
— Ничего, миленький, — успокаивала его матушка, — в деревне быстро пойдешь на поправку. Главное, дома, у родного очага, а не в Сибири на рудниках!
Прасковья Игнатьевна знала, о чем говорила. Точно так же привезла она сына в деревню двенадцать лет назад, после страшного парижского ранения, после нескольких месяцев госпиталя, после минеральных карлсбадских вод, едва живого, похожего больше на мумию, чем на человека. Что не сделали доктора, то совершили деревенские знахарки, травяные отвары, парное молоко, тишина и покой. Тогда Евгений чудесным образом ожил, вот и на этот раз ее надежды оправдались. Уже к весне тысяча восемьсот двадцать седьмого года граф поправился, окреп, на его щеках вновь появился румянец. Лишь взгляд сына напоминал матери о тюрьме — он стал глубже, строже, в нем читались горькие невысказанные мысли. Улыбался Евгений теперь крайне редко.