— Я не об этом просил.
Тетушка Янка положила руку ему на колено. — Но о чем же, сынок?
— Я хотел знать, что вы думаете о моей матери, — опустив голову, сказал Барнабаш.
Тетушка Янка отвернулась. — Думаю, что она несчастная женщина.
— Но отчего несчастная?
— Оттого, что…
— Янка! — прервал ее старый господин, несколько повысив голос. — Брак — это святая святых, сугубо частное дело каждого. Однако тайные умышления противу общества уже не есть частное дело.
Юноша нетерпеливым движением отбросил со лба волосы. — Одним словом, мой отец прав?
Якабфи ответил не сразу. — Я венгр, сынок, — сказал он немного погодя. — Знаешь ли ты, что это означает?
— Душенька, голубчик, вы только не волнуйтесь! — прошептала тетушка Янка, увидев, что муж снял вдруг пенсне, открыв на переносице с обеих сторон по маленькому красному пятнышку. Оголенное старое лицо вдруг стало детски простоватым и незащищенным, глаза беспомощно заметались по лицу Барнабаша. — Так вот, я тебе объясню, сынок, — продолжал старый господин. — Первые Якабфи, упоминаемые в хрониках, сражались во времена короля Матяша против чехов и поляков. Иштван Якабфи пал при осаде Боросло, Янош Якабфи — полвека спустя в битве при Мохаче, Бела Якабфи умер в изгнании, в Родосто, служа Ференцу Ракоци. Пять столетий мы поливаем кровью своей эту землю. Последний Якабфи, пожертвовавший жизнь свою на алтарь отечества, был мой сын, Шимон Якабфи, который умер геройской смертью седьмого ноября тысяча девятьсот шестнадцатого года под Надьсебеном, защищая Трансильванию от румын. Ему был двадцать один год, и он не оставил после себя наследника…
На несколько мгновений в комнате воцарилась тишина. Старый господин смотрел на пенсне, которое он держал перед собой двумя пальцами. — Для меня отечество не пустая фраза, — сказал он глухо, — для меня оно свято даже при том, что находятся люди, которые злоупотребляют этим словом в своекорыстных целях. — Близоруко моргая, он метнул на молодого человека выразительный взгляд: захочешь, поймешь. — Для меня, — продолжал он негромко, — четвертое июня тысяча девятьсот двадцатого года, траурный день Трианона, и сегодня еще — живая рана на теле родины, я и сегодня, шестидесяти двух лет от роду, по первому зову выступил бы в поход, чтобы залечить эту рану. Я покинул тогда родной Коложвар, мой сад, мою землю, полтора года прозябал с женой и дочерью в вагоне, ибо не хотел жить под чужою пятой…
Он посмотрел на тетушку Янку, словно желая почерпнуть силы в ее сочувственном понимании, которое преданно сопутствовало ему на протяжении сорока лет. Внезапно он опять насадил на нос очки, встал. — И после всего этого ты ждешь, чтобы я одобрил твои воззрения, сынок? — спросил он.
Барнабаш молчал.
— Самое большее, что я могу для тебя сделать, — сказал Якабфи, и его лицо под защитой пенсне вновь окаменело, — самое большее, что я могу сделать, принимая во внимание несчастливые твои семейные обстоятельства, это сказать: когда бы ты ни пришел, мы всегда будем тебе рады. И если я могу быть полезен тебе своим опытом старого человека, я всегда в твоем распоряжении.
Юноша встал тоже. Алкоголь уже испарился, да и колени больше не дрожали, — Спасибо, дядя Элек, — сказал он. — Спрошу вас только одно: знаете ли вы, что Советский Союз также отвергает Трианон?
— Не знал, — холодно ответил Якабфи. Он повернулся к жене, явно не желая продолжать разговор. — Вали?
— Она сказала, что вернется в восемь. — Якабфи взглянул на часы. — Четверть девятого.
— Будем ужинать, душа моя?
— Успеется.
Старушка опять проводила молодого человека в переднюю. Двадцать пенгё, оброненные, когда ему стало плохо, тайком сунула в карман его пальто. — Ведь ты придешь к нам, голубчик? — тревожно спросила она, положив маленькие белые ручки ему на плечи. События дня явственно измучили ее, однако лоб остался столь же девственно гладким, как и зачесанные назад седые волосы. — Дядя Элек иной раз выглядит суровей, чем хотел бы, но ты не принимай этого близко к сердцу! И приходи, слышишь? Твоя матушка хочет повидаться с тобой, — добавила она совсем робко.
— Говорила?
— Я знаю.
Молодой человек вышел на лестницу. — Сперва пусть выберет между нами двумя, — сказал он, не обернувшись.
Эта ночь обещала быть не менее холодной, чем предыдущая. Деревья на бульварах проспекта Богородицы громко потрескивали на морозе, покрытые инеем стройные кусты вздрагивали и сверкали в ярком лунном свете, словно барышни, выскользнувшие с бала, чтобы остудить девичью грудь. Выйдя из дома Якабфи, Барнабаш сразу продрог; он решил вернуться в Пешт, где всегда на два-три градуса теплее, чем в Буде. Однако на проспекте Миклоша Хорти кто-то окликнул его из распахнувшейся двери корчмы; дверь тут же автоматически захлопнулась, и Барнабаш растерянно остановился. Полиция, спросил он себя, шпик? И даже побледнел от испуга. Он бы сразу пустился наутек, если б не удержала логика. После краткого размышления, несколько рассеявшего его страх, студент вошел в корчму и огляделся.
За дверью, в шляпе и длинной, до икр, распахнутой шубе, стоял Зенон Фаркаш. Опершись задом на ближайший к выходу стол, он стоял, лениво переплетя пальцы на обширном своем животе; из-под криво застегнутого, покрытого жирными пятнами жилета выбивались складки белой рубашки. Студент узнал его сразу — не узнать было невозможно, — однако не поверил собственным глазам. Как попал его профессор с берлинской кафедры в эту корчмушку на проспекте Миклоша Хорти?
— Вы ведь Дёме? — спросил профессор. — Барнабаш, если память мне не изменяет?
Тонкая разделительная линия на двойном белом лбу, испытующе наклоненном вперед, была сейчас отчетливей, глубже и краснее, чем обычно, полуприкрытые глаза на мясистом белом лице покоились в голубоватых обводьях. — Дёме… Дёме! — повторил он, вяло вглядываясь в сизое, окоченелое лицо студента. — И вы проживаете в этих краях?.. В наифешенебельном районе? А вы похудели, почему?
Студент улыбнулся. — Не знаю, господин профессор.
— В Венгрии, — заявил профессор, одной ягодицей садясь на стол, — за эти два года, что я провел вдали от нее, в анатомии соотечественников произошли заметные сдвиги. Девять человек из десяти непомерно похудели, десятый же вобрал в себя все, что потеряли те девять. По моим наблюдениям, образовалась целая прослойка новых толстяков, в соответствии с законом сохранения материи. Что вы об этом знаете?
— Кое-что знаю, господин профессор, — сказал Барнабаш.
Профессор на мгновение открыл глаза, но тут же снова прикрыл их. — Хорошо, об этом как-нибудь в другой раз!.. Кажется, я знаю и вашего папеньку. Главный советник, или вроде того, в каком-то министерстве. Впрочем, оставим это. Кто сейчас премьер-министр здесь?
— Дюла Гёмбёш.
— Этот заср. . .? — воскликнул профессор с удивлением и так громко, что несколько человек повернулось к нему от стойки. — Знал бы, не приехал… А министр культов?.. Ну ладно, не важно! Там, у этих швабов, есть одна хорошая присказка: Es kommt nie was besseres nach[93]. Гергей!
Сидевший в конце стола шофер вскочил. — Прикажете «симфонию»?
— Правильно, — сказал профессор. Шофер протянул ему жестяной портсигар, потом опять сунул руку в карман. Фаркаш следил за его движением настороженным взглядом. — Правильно, — проговорил он с облегчением, увидев, что шофер, порывшись в кармане, вынул коробку спичек. — Я уж боялся, что вы достанете эту вашу трещалку. Значит, не забыли!
— Ничего не забыл, ваша милость! — сказал шофер.
— Тогда я, пожалуй, все-таки останусь дома, — размягченно пробормотал профессор, медленно крутя большими пальцами сцепленных на животе рук. Внезапно он выпрямился, слегка покачнулся, оперся на плечо студента. — Пойдемте-ка домой ко мне, поужинаем, юноша! — сказал он. — Эта корчма опротивела мне как смертный грех.
Он сидел здесь уже третий день, от открытия и до закрытия. Правда, вернувшись из Берлина на родину, профессор с аэродрома поехал прямо домой, помылся, переоделся, поговорил немного с сестрой Анджелой, совершенно выбитой из колеи его неожиданным возвращением, но под вечер вдруг помрачнел и ушел из дому. Некоторое время бродил бесцельно по улицам, потом завернул в ближайшую корчму. Уже по его позе, в какой он устроился за столиком, вытянув ноги и уперев в стол локти, видно было, что возвращение в Пешт он отпразднует одним из знаменитых своих трехдневных загулов.
Зенон Фаркаш страшился свидания с родиной. К отъезду не готовился, решение вернуться домой пришло в каких-нибудь полчаса. Услышав о назначении Гитлера на пост канцлера, мигом собрал свои заметки, рукописи и покатил на аэродром; какой-то пассажир не явился к отлету, профессор занял его место. Во время полета раздумывал над неоконченным экспериментом и лишь тогда осознал, не без досады, что прибыл на родину, когда самолет, дважды мягко подскочив, опустился на грунт будаэршского аэродрома. Таможенник признал его, поздоровался: «Покорнейше прошу, ваша милость». Услышав привычное обращение, профессор вдруг повеселел, поздоровался с таможенником за руку, с удовольствием огляделся. Правда, автобус авиакомпании был так тесен, что профессор с трудом втиснул ноги и на каждом ухабе коленную чашечку пронзало болью, однако и это не испортило ему настроения; он весело разглядывал нищенскую неустроенность пештских улиц, грязный налет на стенах доходных домов, неубранный лошадиный помет посреди запорошенных снегом мостовых, надсадно орущих возчиков, когда же автобус свернул на дунайскую набережную и глазу неожиданно открылась мощная бурливая река, профессор на радостях громко выругался. Он не вышел в Буде, доехал до конечной остановки на улице Дороття. Перед конторой авиакомпании стоял носильщик с бородкой под Франца-Иосифа, он тоже признал профессора, здороваясь, снял шапку. Профессор и с ним поздоровался за руку.
Пештские улицы пахли совсем иначе, чем берлинские, он глубоко втянул носом воздух. Пока дошел до площади Вёрёшмарти, два-три раза обернулся, совсем как в Берлине, когда слышал за спиной венгерскую речь. Теперь он будет слышать ее постоянно. Внезапно профессор понял, что он дома.