Ответ — страница 106 из 175

Вокруг стола грохнул хохот. Тяжелые красные вина, поданные к мясу, уже сильно подмочили трезвость гостей, лица раскраснелись, старческие глаза хмельно блестели. Профессор Фаркаш подождал, пока стихнет хохот. — Еще не перешел, — выговорил он медленно, — но завтра перейду.

— Браво, Зенон! — крикнул старый математик. Профессора снова закатились смехом. — Отлично, Зенон!.. Превосходно, Зенон! — слышалось со всех концов стола. — Но какая связь между твоим иудейством и этим пустующим стулом во главе стола? — спросил бывший ректор, кулаком отирая слезящиеся от смеха глаза. — Ха-ха-ха, это великолепно! Он переходит в иудейскую веру, ха-ха-ха! Да стул-то пустой здесь к чему, мой милый?

— Пророка Илью поджидаю, — сказал профессор Фаркаш.

Он встал, оперся кулаками о стол. — Почтенная соотечественница, почтенные соотечественники, — проговорил он, уставив глаза во главу стола. (— Так Илья пророк стал женского рода? — шепнул лингвист.) В связи с моим возвращением из Берлина я хотел бы сказать вам несколько слов. Четыре или пять дней назад перед Берлинским университетом, прямо на улице, у меня на глазах забили насмерть одного из самых одаренных моих слушателей, который, между прочим, был коммунистом. На следующий день последовало назначение Гитлера рейхсканцлером, очевидным образом легализировавшее этот дикий вид политического осуждения. Я взял свою шляпу, почтенные соотечественники, и вернулся домой. Что я не коммунист, в пояснениях не нуждается, за собственную драгоценную шкуру мне бояться не приходилось, более того, не приходилось опасаться, что от меня потребуют участия в избиении и уничтожении еще оставшихся в живых коммунистов. Но я не хочу быть даже просто свидетелем там, где логику мысли заменяют крайне бесчеловечной акцией: убийством. Почтенные соотечественники, я ученый, я хочу создавать.

Профессор на мгновение умолк и хмурым бычьим взглядом обвел гостей.

— Это мой ответ и вот этому моему молодому другу, — проговорил он хрипло, — который заснул рядом со мной во время моей речи. И пусть это заметят себе те, кто намерен воспользоваться моими услугами.

Он поднял бокал.

— Я осушаю сей бокал за здоровье тех, кто пришел сюда отпраздновать мое возвращение. За здоровье моих единомышленников. За здоровье тех, которые науку и отечество…

Фаркаш вдруг замолчал, махнул белой, изъеденной кислотами рукой и сел. В дальнейшей беседе он почти не принимал участия, когда кто-либо из гостей уходил, вежливо провожал его в переднюю, затем возвращался на место и опять замыкался в молчании. Около часу ночи, когда стала прощаться последняя группа гостей и вместе с ними поднялся Шайка, глаза профессора были уже пересечены вдоль и поперек красными прожилками, а на двойном лбу блестели капельки пота. Взяв Шайку за плечо, он усадил его на прежнее место.

— Останешься со мной! — хмуро сказал он. — Если хочешь, можешь надеть свою шляпу, мне-то что.

Он позвонил лакею.

— Принеси-ка шляпу этому господину! — приказал он, подымая тяжелый взгляд на серое, рябое лицо слуги. — И держись свободнее, братец, не щелкай вечно каблуками. Ты не в казарме.

Впрочем, беседовать с Шайкой он явно не собирался; адъюнкт, притомившись от непривычной вечерней трапезы и вина, вскоре последовал примеру своего соседа, молодого Дёме, и сладко уснул, уронив голову на стол. Шляпа соскользнула на пол, профессор ее поднял и ласково водрузил ему на голову. До самого рассвета он просидел, попивая вино в одиночестве за длинным неубранным столом, к которому не подпустил слуг, часов в семь утра пошел в ванную комнату, помылся, сменил белье, переоделся. Тусклый свет зимнего утра свинцом давил на усталые глаза. Профессор выглянул в узкое оконце ванной: небо было низкое, невыразительное, равнодушное, меж заснеженных деревьев бродили туманы, рассеивались и возвращались вновь, взбирались к окну. По мостовой прыгал дрозд, потом взлетел на забор по ту сторону улицы и, подскочив, растаял в тумане.

Профессор вернулся в столовую, растормошил двух сонь.

— Пошли завтракать! — проворчал он. — Долго вы еще собираетесь сопеть здесь? Рюмку сливовой, горячий кофе, хорошую порцию зельца с уксусом и растительным маслом! Пошли.

На проспекте Миклоша Хорти прохожие горбились, придавленные низким, на самый затылок оседающим небом, утопая по щиколотки в глубоком снегу. Люди с лопатами убирали снег с мостовой, по трамвайным рельсам шел снегоочиститель.

— Ну-о, брат, что ты о них думаешь? — спросил профессор Шайку.

— О ком?

— Черт заешь тебя с потрохами, — выругался профессор. — Можно ли так поглупеть за два года!

Шайка покрепче надвинул шляпу на лоб.

— Беда в том, — сказал он, — что центральная проблема нации им не известна. По скромному моему разумению, еврейский вопрос — проблема десятая. Но покуда в стране насчитывается три миллиона безземельных крестьян…

— Будет проповеди читать! — буркнул профессор. — Я тебя не о коллегах-профессорах спрашиваю, а о швабах.

— О швабах?

— О швабах! — заорал профессор во всю мочь. Шагавший впереди человек в бекеше обернулся. — Что ты думаешь о швабах?!

Шайка быстро глянул в мутные, с красными прожилками глаза Фаркаша. Он знал своего профессора, знал: когда его глаза в красных прожилках, лучше уж быть с ним одного мнения.

— Думаю то же, что и господин профессор, — сказал он.

— Беда в том, — в полный голос кричал профессор, — что уже и здесь, дома, они садятся мне на шею. Всю Европу сожрать хотят… Эй, ты, чего ты все оборачиваешься?

Человек в бекеше опять обернулся.

— Ты что, тоже шваб? — крикнул профессор.

— Бабка твоя швабка, — огрызнулся тот.

Профессор подобрел.

— Ну и ладно, — бормотнул он. Потом остановился перед витриной мясной лавки. — «Производство колбасных изделий Штеберля», — прочитал он. — И тут шваб! — У ног профессора валялся кирпич, он поднял его и, не успел Шайка помешать, метнул в огромное витринное стекло. Кирпич плюхнулся рядом с пражской ветчиной, она была точно такого же цвета. Когда хозяин лавки выскочил на улицу, Фаркаш и два его спутника стояли в плотном кольце людей.

— Оставьте его! — сказал человек в бекеше. — Он же пьян в стельку.

Профессор Фаркаш стремительно обернулся и с ходу отвесил ему такую оплеуху, что бедняга тут же выплюнул два зуба.

Полицейский привел всех троих в участок. Профессора Фаркаша и Шайку, проверив документы, отпустили, профессор тотчас сел в такси и поехал к Эстер. Барнабаш Дёме попался на крючок. Полицейский чин узнал его по розыскному листу и препроводил в политический отдел Главного полицейского управления.

Восьмая глава

Нейзель сидел у открытого окна, с очками в проволочной оправе на носу, с «Непсавой» в руках, его жена и четверо детей сумерничали в глубине комнаты вокруг стола, слушая ежевечернюю читку.

— Опять против коммунистов процесс! — проговорил Нейзель, повернувшись с газетой к бесплатному закатному освещению. — Студенты университета, врач и один профессор на скамье подсудимых…

Теплый майский день клонился к концу, в комнате повеяло первой вечерней прохладой. Окно, у которого сидел Нейзель, жадно впитывало остаточный вечерний свет, комната же тонула в сумерках, лишь изредка прорываемых скрипом стула, покашливаньем или сонным движением руки. Над предместьем, задавленным грохотом трамваев и грузовиков, вставал великолепный, чистый весенний вечер, медленно темнеющее небо за каждую новую пелену земной тени платило новой сверкающей звездой. Нейзель поглядывал иногда из-за газеты в окно: высокая труба завода Лампеля, вздымаясь среди рассеянного света дуговых фонарей, вытягивала улицу в ночь, прямо к вечерней звезде. Буда не видна была, правда, из его окна, но далекий влажный запах леса с горы Хармашхатархедь нет-нет да и налетал стремительной волной, от которой трепетал сумрак комнаты.

— А ну-ка, что тут пишут! — сказал Нейзель. — «Енё Сель, студент университета, за преступные антигосударственные действия осужден на один год и шесть месяцев тюрьмы. Суд признал остальных обвиняемых виновными в антигосударственных преступлениях, за что и приговорил Барнабаша Дёме, студента университета, к восьми месяцам тюрьмы, Андраша Бека, студента, к восьми месяцам, Кароя Олта, служащего частной фирмы, к трем месяцам, Белу Фекете, студента университета, к четырем месяцам…» И так далее и так далее! — прервал чтение Нейзель и, опустив газету на колени, взглянул поверх очков на темнеющее небо, которое становилось все недоступней и непонятнее за решеткою звезд. — Бедные ребята, как же их избили там!

— Бьют их в полиции? — спросил Балинт; он только что вошел и молча сел у стола рядом с крестной.

Нейзель кивнул.

— И женщин тоже?

— И женщин, — подтвердил Нейзель. — Знаю я одну девушку, ее подвесили за косы, так и били.

— Да ведь это же нельзя! — воскликнул Балинт, внезапно побледнев. — Поглядите, пожалуйста, крестный, студентку университета Юлию Надь там не поминают?

Нейзель поднял газету так, чтобы на нее лучше падал свет.

— «Юлия Надь, студентка университета, четыре месяца», — прочитал он. — Ты знаешь ее?

— Она у Рафаэлей снимала чулан, — отозвался Балинт. — И вдруг исчезла…

К счастью, Нейзель не обратил внимания, что фраза осталась неоконченной.

— Да, исчезла, — повторил Балинт, на этот раз со снижающей интонацией на последнем слове. Он и сам не знал, почему решил умолчать о второй своей встрече с девушкой, но чувствовал, что так почему-то лучше. Он давно забыл об этой встрече за важными событиями минувших трех месяцев и, верно, не вспомнил бы, если бы газетное сообщение не всколыхнуло его память.

— Ага, тут и обвинительная речь прокурора! Ну-ну, посмотрим.

— Тарелка картофельного супа осталась, — сказала Балинту Луиза Нейзель, — возьми в духовке.

— Это я вмиг! — весело воскликнул Балинт.

Он жил на шесть пенгё в неделю; поскольку платить за квартиру не приходилось, а на работу и с работы он добирался пешком, в обед же довольствовался порцией шкварок с хлебом и вечером тарелкой горячего супа в какой-нибудь дешевой закусочной, Балинт умудрялся даже откладывать впрок хотя бы по нескольку филлеров, надеясь со временем (быть может, через год) купить башмаки вместо тех дырявых, покореженных опорок, что были у него на ногах, а еще позже (уж вовсе неизвестно когда) — хоть какую-нибудь одежонку, лишь бы целую, вместо нынешней, латаной-перелатанной, расстаться с которой жаждал всеми силами чистоплотного своего существа. У Нейзелей дела шли из рук вон худо, помогать ему они не могли, разве что приберегали к вечеру тарелку супа, оторвав от собственных вечно голодных детей. За исключением Луизы Нейзель, принадлежавшей к той породе женщин, которые не худеют ни при каких обстоятельствах, все семейство отощало до крайности — хоть влезай в одни штаны по двое.