— Дуралей, — шепнул ему Балинт. — При коммуне, конечно, в девятнадцатом, мог бы сам догадаться.
— Все же, что б ни говорили, — вмешался долговязый молодой рабочий, — а этот Пишта Тиса крепкий был парень. Если б его не укокошили, нынче Венгрия другой вид имела бы, не разодрали бы нас на куски. Нынче читаю в газете: в Румынии опять уволили триста венгров-железнодорожников. А-а, к господу богу в рай, выходит, коли ты мадьяр, так и подыхай с голоду?!
— Спокойно, сынок, — проговорил дядя Пациус, который не любил слушать, как бранятся другие, — не стоит из-за всякой малости господа бога утруждать. А о том не читал ты случаем в газете, сколько рабочих на «Ганце-электрическом» вышвырнули за прошлую неделю?
Молодой рабочий передернул плечами.
— Эти-то, что же, не венгры, что ли? — спросил Пациус. — Или им сподручней с голоду подыхать, черт побери, оттого что не румынские, а свои, венгерские, господа выбросили их на улицу?
— Если бы Трансильвания да Фельвидек были наши[105], — сказал молодой рабочий, — тогда на «Ганце» людей не увольняли бы. Тогда здесь всего было б вдоволь и работы хоть завались.
— Это откуда ж тебе известно, сынок? — спросил дядя Пациус. — Тоже из газетки вычитал? А вот мне довелось лет сорок прожить в те времена, когда Трансильвания и Фельвидек были наши, и, скажу я тебе, что-то больно много худых рабочих я тогда видел, а вот толстых — мало. Бедный мой покойный отец, когда стоял перед теми прекрасными памятниками и плакал, даже на пятьдесят кило не потянул бы, а ведь всю жизнь вкалывал, не разгибаясь.
Балинт поглядывал на черноглазую красотку, стоявшую в двадцати шагах от него.
— В Советах рабочие толстые? — спросил долговязый молодой рабочий.
Дядя Пациус махнул рукой. — А, то совсем другие люди! — проговорил он тихо. — Толстые они или худые, мне не известно, потому как не бывал я там, а говорю я всегда только про то, что сам знаю. Но что они совсем другие люди, это точно! Знавал я во время войны, в тысяча девятьсот шестнадцатом, одного русского пленного, звали его Андрей Карамжин, и работал он в Барче на паровой лесопилке, а наш полк тогда с полгода там квартировал, так этот парень за полгода здорово по-венгерски говорить выучился, шпарил как по-писаному. На гражданке он тоже был токарь по металлу, ну, мы и подружились. Это совсем другие люди, точно говорю!
— Через ухо едят, что ли? — спросил молодой рабочий.
— Не хами! — оборвал его шлифовальщик Ференц Сабо с мягкой улыбкой под светлыми усиками. — Пускай старик расскажет!
Вокруг дяди Пациуса стояло человек восемь — десять, среди них и жена его, седая худенькая женщина с очень чистым лицом, в черной суконной юбке и люстриновой блузе, немного потертой на локтях. Как только разговор перешел на Советский Союз, люди сразу оживились, на лицах появилось то выражение напряженного внимания, когда говорят о чем-то глубоко личном. Все инстинктивно понизили голоса, только хрипловатый, словно надтреснутый голос дяди Пациуса звучал непринужденно, как всегда.
— Это совсем другие люди, точно говорю! — повторил он уже в третий раз. — Там рабочий люд знает, чего хочет. Мне тот русский токарь — мы его просто Андришем звали — уже в шестнадцатом сказал, что будет у них революция, что царю не пройдет даром эта война. Он знал будущее так точно, как будто сам творил его. От него первого я услышал имя Ленин.
— Потише! — сказал кто-то.
Старик пригладил указательным пальцем усы. — С чего это?.. Чтоб им всем лопнуть!
— Да как же он мог будущее-то знать?
— А так, что прошлое знал, — пояснил дядя Пациус — И настоящее тоже. Русский рабочий не то что венгерский, который все субботы проводит в корчме, а по воскресеньям на стадионе торчит, за «Францштадт» болеет. Русский, тот дома сидит да учится. Потом друг к дружке приходят и до утра спорят о том, есть ли бог и как нужно делать революцию, а когда она уж свершится, как тогда они будут страной управлять.
— А что с этим Андришем сталось? — спросил долговязый парень. — Вы с ним еще встречались?
Дядюшка Пациус не ответил. — Да, другие они люди, — проговорил он задумчиво, — из другой глины сделаны. Не такие зас. . . как мы: тише, дескать, как бы начальство не услышало! Старшего брата Андриша к шестнадцати годам каторги присудили, в Сибирь сослали. У него жена была, двое детей, Андриш всех их взял к себе. Один его племянник получил не то четыре, не то пять лет в крепости, друг закадычный в полицию угодил в тот самый день, когда забрили Андриша. Ничего, говорят они, и тотчас другой становится на место выбывшего. Эти ради всего человечества живут, а не для живота своего.
— Там женщины тоже революционерки, — обратив к мужу чистое, обрамленное сединами лицо, вмешалась жена Пациуса.
— Пустое говоришь! — недовольно прервал ее муж. — В юбке революцию делать не способно, черт побери, бежать доведется — запутаешься! Баба пусть остается при пеленках, не то, глядишь, и тех не останется, ради кого революцию делать стоило.
— С Андришем-то что сталось? — настаивал молодой рабочий.
— При коммуне повстречался с ним однажды, — сказал дядя Пациус и, приподняв шляпу, тыльной стороной ладони отер со лба пот. — К тому времени он уж таким это чистым шомодьским говорком шпарил по-венгерски, что пештцы только дивились… Когда ж это было?.. В конце марта, пожалуй. Русские военнопленные устроили в Гойаваре[106] митинг и постановили оборонять, значит, венгерскую революцию. Мы с ним на перекрестке Лайоша Кошута и Семмельвейс встретились, как сейчас его вижу: стоит, смотрит на меня и смеется… зубы неровные, нос круглый, картофелиной…
— А после-то что с ним было?
Старик с головой ушел в воспоминания. — Горячие то были деньки… На другой день в помещении союза металлистов собрались работавшие в Пеште итальянские рабочие и военнопленные, они тоже присоединились к нам, на третий день из Вены прибыли поездом тысяча двести австрийских красноармейцев. Образовался первый интернациональный полк и вступил в Крепость.
— Вот это да! — крикнул Пуфи. — В этот полк и я вступил бы!
— Почему ж именно в этот? — спросил Пациус.
— А чтоб языки учить, — ухмыльнулся Пуфи. — С двумя-тремя иностранными языками можно высоко взлететь.
Молодежь, окружившая Пациуса, хорошо помнила коммуну, однако память их удержала лишь то, что доступно было тогда их детскому сознанию. Один первый раз в жизни побывал в те дни на острове Маргит, так как отменили плату за вход, другого повезли летом на Балатон, третий жил в огромной квартире на проспекте Андраши, с ванной и даже с роялем, — правда, все время, покуда они там жили, на завтрак, обед и ужин была одна только ячневая каша. Большинству хорошо помнилась и первомайская демонстрация.
— А время было критическое, — продолжал Пациус; распаленный воспоминаниями, он наконец снял свой котелок и вручил жене. — Мы тут в Пеште празднуем себе, словно воробьи в винограднике, а в этот час белочехи да белорумыны перешли повсеместно в наступление, и красные части оставили Затисье. Мы потеряли Мишкольц, Солнок, возле Тисаполгара румыны форсировали Тису. Вот тогда-то, товарищи мои, собрался Совет пятисот[107] в новом муниципальном здании, и мы, металлисты, постановили объявить всеобщую мобилизацию венгерского пролетариата.
— Одни металлисты? — спросил Ференц Сабо.
Балинт ладонью прикрыл улыбку: он знал, что старик, хотя в этом не признавался, в глубине души настоящими рабочими считал только металлистов; скорняки, текстильщики, стеклодувы, часовщики, ювелиры и прочие и прочие, не говоря уж о строительных рабочих, должны стоить по стойке «смирно», когда к ним обращается металлист.
— Ну, а кто ж, как не металлисты? — искренне удивился дядя Пациус, расстегивая крахмальный воротничок и ослабляя увел галстука. — Остальные, само собой, присоединились к нам, да и хотел бы я посмотреть, как бы они не присоединились! Мы ж все там были — Чепель, «Ганц», «Маваг», «Ланг», судостроительный, из Диошдёра тоже были, из Озда, «Хоффлер и Шранц» из Кишпешта. Там речи были не нужны, товарищи! Ну конечно, поорали немного, черт побери, а потом единогласно порешили, что будем защищать пролетарскую диктатуру до последнего патрона.
Старик умолк. Балинт рассматривал его лицо: иссеченный складками узкий темный лоб с навеки въевшимися в поры железом и маслом, на впалых висках кожа чуть-чуть посветлее, под глазами набухшие слезные мешочки в паутине морщин, за воспаленными веками стариковские карие глаза, в которых скрытно застыли слезы. Впрочем, кроме Балинта, этого, должно быть, не видел никто.
— И на другой же день, — прочистив горло, продолжал дядя Пациус, — рабочие батальоны двинулись на фронт. Шестнадцать батальонов, только что вооруженных. В Главных Северных мастерских, например, когда объявили постановление, тысяча восемьсот рабочих из трех тысяч тотчас выстроились поротно и зашагали в казармы.
— Ух ты! — простонал Пуфи.
— Люди все были служивые, — гудел старик. — К чему, говорят, языком долго молоть.
— Помню, тогда на улицах плакаты висели с призывом к мобилизации, — проговорил черноволосый коренастый слесарь. — Много плакатов, и до чего ж хорошие!
К оружию, пролетарии!
К оружию! В Красную Армию!
К оружию, пролетарии! —
и так один под другим… Я и сам без малого сбежал было из дому.
— Сколько тебе было тогда? — спросил Ференц Сабо.
— Одиннадцать.
— Самый лучший был плакат металлистов, — сказал дядя Пациус. — Ничего на нем не было нарисовано, одна только простая надпись: «Металлист, не посрами себя! Вступай в Красный батальон металлистов! Являться в Манеж, Восьмой район, улица Эстерхази».
— И правда, это лучше всего! — воскликнул Пуфи, подстегиваемый разыгравшейся фантазией.
— Что было потом, вы знаете, — сказал дядя Пациус; его голос звучал хрипловато из-за проглоченных скупых слезинок. — Между прочим, в тот самый день, как зашагал я в казармы, а оттуда сразу на фронт, хоронили бедного моего отца, так и не поспел я на кладбище… Но Фюлек мы у чехов отбили, освободили Шалготарьян, который до тех пор одни шахтеры да рабочие с металлургического защищали от чехов, на восточном фронте снова заняли Солнок, за ним Мишкольц, Леву, Эршекуйвар, опять переправились через Тису. Жаркие были дни!