Во время избиения он мог умерить ужасные телесные муки лишь одним — духовным сопротивлением. Чем больше зверели заплечных дел мастера, тем яснее он понимал, что никогда не будет шпиком. Это был единственный способ выйти из поединка не сломленным — пусть униженным, но победителем. Лежа на проволочной сетке в камере, Балинт еще не знал, что он победитель, только последовавшие месяцы — когда постепенно утихла и его личная жажда мести, — объяснили ему это. Инспектор в тирольской шляпе понял раньше и отказался от бесцельной борьбы, пока парнишку не забили насмерть. — Ну, как, плохая у тебя память? — спросил он, отдуваясь, но не получил ответа. Много раз в паузах между побоями он спрашивал Балинта, согласен ли тот работать на ВМ, и только один-единственный раз получил ответ: «Убейте, все равно не пойду!»
Через неделю, когда раны немного затянулись, Балинта отпустили домой. — Не бойся, я о тебе еще позабочусь! — сказал ему на прощанье «тиролец». Балинт не отозвался.
Он отсутствовал в мастерской восемь дней. Чтобы не рисковать куском хлеба, пришлось врать. Битнер, правда, недоверчиво, словно что-то чуя, выслушал историю о том, как Балинт, возвращаясь в субботу вечером домой после танцев, повстречался на проспекте Ваци с пьяной компанией, которая начала задираться, а потом избила его, — спросил даже, почему он не обратился к страховому врачу, но потом отступился и допытываться не стал. Дядя Пациус не спросил ни о чем, остальные удовольствовались легкими наскоками, зато Пуфи хохотал, держась за живот, когда впервые увидел изукрашенную синими, зелеными и лиловыми пятнами физиономию Балинта, да и потом злорадными широкими ухмылками давал понять, что не забыл о пощечине, полученной на вечеринке от старшего годами Балинта.
Вынужденная ложь тяжким грузом легла на нервы Балинта, он стал молчалив и долгое время стыдился смотреть товарищам по цеху в глаза. Старательно оберегаемая тайна побоев обернулась в его поведении постоянным сознанием вины. А в довершение всего Балинта томил неотступный страх, что полиция доведет до сведения его начальства, как все было на самом деле; он хорошо помнил, как четыре года назад после посещения льдозавода двумя переодетыми в штатское агентами инженер Рознер незамедлительно уволил дядю Иштенеша, убитого полицией несколько дней спустя, на демонстрации первого сентября. Доведись Битнеру узнать, что Балинт хранил у себя коммунистические листовки, он выставит его в ту же минуту. Если же имя Балинта попадет в черные списки, то ни на одно мало-мальски приличное предприятие его не возьмут, и он останется без профессии навсегда.
Да и помимо цеха атмосфера вокруг Балинта стала суше, сумрачнее. Как ни скрывал он, но не мог скрыть новоявленную свою скованность, которая после знакомства с «тирольцем» пришибла в нем естественную радость жизни. Память о неделе, проведенной в Главном полицейском управлении, словно яд, воздействующий на нервную систему, надолго затормозила всю его жизнедеятельность, речь стала медленней, взгляд потускнел, движения отяжелели; он теперь редко смеялся, и его смех уже не просветлял сердца окружающих своей неотразимой свежестью. Прежде он ходил по улицам, высоко вздернув курносый нос, блестя глазами и светлыми волосами, стремительный, всегда готовый на шутку и перепалку, с ласковым словом на языке и готовностью помочь в руках, как будто со всем светом был на «ты»; теперь походка стала грузной, в глазах поселилось одиночество, и каждое слово, прежде чем произнести, он обдумывал дважды. Не он отказался от себя — его отпустило от себя детство.
К счастью, минуло несколько недель, и он сбросил с души самые жестокие воспоминания, опять выпрямился, спазма отпустила его нервы. И осталась только легчайшая пелена, которая окутывала все, к чему он прикасался, и чуть-чуть приглушала впечатления бытия. Он не стал от того угрюмее, но был как-то более серьезен, не стал разочарованней, но держался осторожнее. Теперь уже простым глазом не было видно, какие процессы идут у него в душе: сердце беззвучно наращивало под корой годовое кольцо нового знания.
Во внешней его жизни произошло лишь одно значительное изменение. Он перестал ходить к Рафаэлям. Сам не зная почему, он боялся теперь их увидеть. На Юлишку он не сердился за то, что уговорила унести к себе листовки, но ни душой, ни телом не хотел новой встречи. Юлишка дважды, даже трижды заходила к Нейзелям и, ни разу не застав Балинта, наказала тетушке Нейзель передать, что они ждут его в воскресенье; Балинт как-то пошел было к ним, но на полдороге остановился и свернул к Дунаю. Рассказывать Юлишке о «тирольце», о том, как его били? Объяснять, позориться перед ней? Да и память об Анци стояла между ними. Промолчать? Или со стыдом признаться в обмане? Он прогнал от себя эти мысли, а вместе с тем отказался и от задуманного посещения.
Возле какого-то лесосклада Балинт лег на траву. Дунай поднялся, течение было сильное, так и виделось, как течет, струится, бурлит вода, гонясь за собственной текучей тяжестью. Первые летние ливни смешали в Дунае самые разные воды, грязные, желтые осадки пролившихся туч, смарагдово-зеленые водопады Австрийских Альп, белокурые, как колосья, реки Малого Алфёльда, и все это клубилось друг под другом, друг над другом, взаимно проникая и отражаясь, кружилось воронками, билось и толкалось, а залитая солнцем поверхность оставалась при этом почти спокойной, словно длинное зеркало, которое медленно тянут вдоль берегов. Могуча была река, полная крохотных кипучих страстей, но в целом холодная и уверенная в себе, словно душа зрелого мужчины.
Балинт снял пиджак, рубашку — захотелось, чтобы дышала вся кожа. Солнце горячо припекало, с соседнего лесосклада повеяло смолистым духом сухих досок, перебивавшим прохладный, ласковый запах воды. На берегу почти никого не было, с безлюдных по-воскресному заводских территорий не доносилось ни звука, высокий дощатый забор за спиной заглушал и редкое движение на далеком отсюда проспекте Ваци. По ту сторону реки изредка проплывала вдоль будайского берега навстречу течению запоздалая лодка любителей воскресной гребли, чувствительная мембрана воды доносила время от времени их громкие вскрики, и все-таки на омытом, порыжелом дерне было так тихо, что издалека слышалось легкое неровное жужжанье приближающейся стрекозы.
Балинт смотрел и смотрел на катившиеся дунайские воды. Его охватило вдруг неведомое прежде спокойствие. Покинув Киштарчу — тому уже несколько лет, — он отвык от особенной тишины, которую способна соткать вокруг человека одна лишь природа из бархатно-мягких шумов, стрекота сверчка, дыхания ветра, капели, из тех звуков, которые слышишь только кожей и сердцем, и вот крохотный, почти городской уголок природы вдруг запер его между высоким дощатым забором и Дунаем и вновь затеял с ним разговор. За спиной Балинта потрескивали на жарком солнце сложенные, как для костра, балки, легкая волна могучей реки иногда подкатывалась к самым ногам. Ботинки он тоже снял.
Вдалеке, над узкой полоской Обуды, тремя темными волнами взмывала к летнему небу трехглавая гора Хармашхатархедь. Она была сотворена из того же материала, что и река: это была тоже природа. И тот же стих твердила она, что и вода: то был голос природы. И выглядела уместной, как сама природа. Гора по ту сторону бешено сверкающей реки казалась до того знакомой, что ухо издали улавливало гул леса, тишину прогалин между деревьями, гуденье шмелей на опушках. Между горой и рекой четко вырисовывались высокие заводские трубы Обуды, а у подножий их — мирные стайки желтых одноэтажных домов, за окнами которых угадывалась воскресная тишина и чистота. Старый город тоже льнул теперь к природе, словно воскресенье — к будням. Балинт до самого вечера провалялся на дунайском берегу. Со времени давно миновавшего детства он забыл, что такое безделье, месяцами не знал за весь день минуты, чтобы голова его не была занята размышлениями, руки — работой, какой-то целенаправленной деятельностью. Но сейчас он дал себе волю, словно погрузился в дрему всем своим существом. Он не думал ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Неторопливо, обстоятельно расчищал вокруг себя кусочек ржавой травы: бросил в воду сверкающую на солнце крышку от консервной банки и потом долго смотрел на нее, сверкающую и там, под водой, зашвырнул в Дунай рифленую жестяную пробку от пивной бутылки, послал ей вдогонку кусок толстого зеленого стекла, подобрал клочки газет, какое-то тряпье, пуговицу от рубашки, все то, чему не должно быть места в траве. А вода все катилась и катилась мимо, то здесь, то там взбивала желтоватую пену, завивалась кружевом и была как будто все время одна и та же, все с тем же плеском омывала те же берега. Час ускользал за часом, Балинт смотрел на воду и не замечал, как уходит время. Трава вокруг него была уже совсем чистой, ее не загрязнял оставленный человеком мусор, правда, чуть дальше валялась яичная скорлупа, но, чтобы убрать ее, нужно было встать.
Небо над ним плавилось летним сиянием. Оно так слепило глаза, что приходилось щуриться. Однажды высоко над берегом стремительной дугой промчалась чайка, словно и сама была лишь сгустком света. Ни единое облачко не омрачало бескрайний небосвод, из света возникшего и свет излучающего, столь же вечного и непреходящего, как и могучая река под ним. Крохотные лучики света слетали вниз с высоты, окунались в прохладной воде раз-другой и вновь уносились ввысь, а следом взвивались сонмы чуть более тяжелых, более материальных бликов, покачивались в вышине над рекой и, обесцвеченные, как вода, опадали. Небо и вода были сплошным клубящимся сверканьем, рассыпающимся зигзагами во все стороны, взмывающим и падающим, изливающимся, ускользающим, стремительно скачущим вверх и вниз. Все предметы между лесоскладом и трехглавой горой приобрели воздушность, засияли.
Мир казался счастливым. Балинт тихо лежал на траве, загоревший до пояса, прогревшийся, его пальцы бездумно перебирали травинки, царапали земляные ложа выковырянных камешков. Солнце как будто выжгло отраву из его нервов: он чувствовал себя таким довольным и легким, что не насвистывал только по лени. Все ему нравилось вокруг, даже то, что нечего есть и пить ему, не евшему целый день и не пившему, и так будет еще долго, потому что, кто знает, когда придет охота встать и идти домой. По самой середине Дуная маленький черный буксир тащил восемь огромных, тяжело груженных барж; он был такой малюсенький, такой трогательный и смешной в своих усилиях и так успешно справлялся с тяжкой обузой, так пыхтел, отдувался, фыркал и фукал в отчаянном усердии, что Балинт громко рассмеялся. Он впервые смеялся от души, с тех пор как вышел из ворот Главного полицейского управления. Воспоминания вдруг схлынули с него и показались дурным сном; правда, сон тоже действительность, но, просыпаясь, человек тем самым освобождается от нее.