Ответ — страница 14 из 175

— Что вы хотите сказать этим?! — побелев, вскочил на ноги министр.

— Пожалуйте торт, ваша милость, — проговорил над его ухом Густи, который после длительной охоты среди буфетных столов наконец возвратился и теперь, предупредительно улыбаясь, держал перед побелевшим носом министра тарелку с пирожными. — К сожалению, пуншевого раздобыть не удалось, зато вот прекрасный кусочек швейцарского сыра…

— Дайте-ка сюда, Густи! — оживилась госпожа министерша, которая уже давно томилась без дела, уставясь перед собой скучливым взглядом. — Давайте, давайте! — Ловким движением она перехватила тарелку, поставила ее перед собой. — Сядь и ешь! — посоветовала она мужу. — С безумцем, который способен обругать здравствующего министра, разговаривать нечего, садись!

Через большой мраморный зал профессор направился к выходу. В зале негде было яблоку упасть, военный оркестр играл увертюру к «Дон-Жуану». Посреди зала ему пришлось обойти сзади супругу регента, стоявшую в полукольце избранных. Но в эту минуту мимо быстрым шагом проследовал его высокопревосходительство регент, а так как супруга его стояла у него на пути, он легонько шлепнул ее пониже спины. Регентша обернулась с перепуганным лицом, ее взгляд упал на оказавшегося как раз позади нее профессора. Последний, склонив голову, заторопился прочь.

У выхода из зала толпа образовала небольшой затор, пришлось остановиться. — Я же говорила тебе, что она не наденет дважды одно и то же лиловое платье, — победоносно объявила спутнице коротышка в очках, час назад подымавшаяся в зал по правую руку профессора. — Помнишь, я сказала заранее: такого не может быть.

— А сама уже домой собиралась!

— Сегодня она в пастельно-голубом кружевном туалете, и такого же цвета накидка из страусовых перьев! — радовался прежний голос. — Говорят, лиловое — ее любимый цвет, но, поскольку и на прошлом приеме…

Профессор протиснулся в двери, сбежал вниз по лестнице мимо окаменевших телохранителей. Швейцар вызвал его машину, полчаса спустя он был уже дома.

— Гергей, люди невыносимы, — сказал он шоферу. — Боюсь, что даже десять заповедей плохо воспроизводят их облик. Когда я в следующий раз надумаю ехать на какой-нибудь раут, пожалуйста, откажитесь мне повиноваться.


На следующий день Балинт проснулся в четыре часа утра. Он поднялся неслышно, так же оделся и на цыпочках вышел из комнаты, стараясь не разбудить мать. Окна профессорского кабинета еще светились. Яркая настольная лампа отбрасывала на белый занавес крупную, с животиком, тень, отчетливо вырисовывавшаяся тень-рука как раз подносила ко рту тень бокала, в другой руке, по-видимому, была книга. Мальчик постоял, поддавшись любопытству, потом тронулся в путь.

Чтобы, как он наметил, попасть в Пешт утром, следовало выйти затемно: денег на пригородный поезд у него не было, и Балинт отправился пешком. Стояла темная ночь, только самый краешек неба чуть-чуть посветлел, а в удвоенной тьме высокой тополевой аллеи не видно было даже кончика собственного носа. Дрожа от холода, Балинт лишь на секунду остановился перед каменной Юлишкой, подмигнул ей и тотчас пустился дальше.

Светилось окно и у соседа, дяди Браника: его ударили по голове шпагой, правда, плашмя, но голова вся опухла, — вот и не спит теперь, бедняга. Его привезли вечером из Матяшфёльда[34] в огромном белом тюрбане, закрывавшем даже уши, и с врачебным свидетельством о травме, коя должна ликвидироваться в течение восьми дней. Шагая к Пешту, Балинт, которого вечером жена Браника посылала в аптеку за болеутоляющим, некоторое время размышлял о существенной разнице между пощечиной и ударом шпагой, хотя бы и плашмя. За полчаса размышлений и ходьбы он совсем согрелся, когда же добрался до Цинкоты, за спиной его уже вставало солнце. Слева, над огородами болгар, кружилась с веселым чириканьем стая чижей, у придорожной канавы покачивала черно-белым хвостом сорока. Проносящиеся по бетонной дороге машины подымали не так уж много пыли, но вся она устремлялась в сторону Пешта под дуновением свежего восточного ветра. Однако самый бетон еще хранил ночной холодок, и босые ноги Балинта никак не могли согреться.

У самой Цинкоты его подобрал военный грузовик, груженный сортовым железом, так что полчаса спустя Балинт со всеми удобствами подкатил к Национальному театру. В восемь он был уже на Вышеградской улице, перед родным подъездом «Тринадцати домов». Здесь, на третьем этаже, он родился, здесь, как лучший ученик, окончил три класса начальной школы. Каждое лето, не считая единственного, проведенного в деревне у бабушки, этот дом был опорным пунктом, где начинались и кончались его бродяжничества по Андялфёльду, ограниченные Дунаем, Западным вокзалом, Ракошской сортировочной и Уйпештской таможней; проспект Липота он пересекал редко, в Буде побывал за всю жизнь дважды. Но «Тринадцать домов» и его окрестности знал не хуже, чем собственную ладонь, поглядывать на которую, впрочем, было не столь уж интересно: редко-редко отсчитывали в нее более одного пенгё. Годом раньше — ему исполнилось тогда одиннадцать — был у него приличный заработок, но продолжалось это всего шесть месяцев (потом они переехали в деревню, оттуда в Киштарчу): утром, с пяти до семи, он разносил по домам молоко. За это получал от хозяйки молочный завтрак и шесть пенгё в неделю; заработок солидный — ведь ему приходилось обегать всего-навсего пятьдесят — шестьдесят квартир в Обезьяннике напротив да соседних наемных казармах, где дети мелкого чиновного люда только-только переворачивались на другой бок, когда Балинт звонил у двери с бутылкой молока и пакетом свежих булочек.

Балинт на секунду остановился перед домом; прелый дух мусора, помоев, мочи ударил из подворотни, но оказался таким же знакомым для носа, легких, как для души — привычные речи матери; мальчик судорожно глотнул и покраснел от волнения и счастья. Быстрым взглядом окинул дом: мышино-серая стена с облупившейся штукатуркой смотрела на него круглыми своими пятнами точно так же, как год назад, не изменилось ничего и на лестничной клетке, ноги на выщербленных ступеньках чувствовали себя, словно в разношенных туфлях, когда же он зашагал по каменным плиткам коридора, знакомо качнулась все та же плита. Дядя Шмитт уже выставил во двор свои олеандры, вывесили и клетку с черным дроздом; зеленые листья и свист дрозда обозначали прежде, что пришла весна, жизнь станет легче, будет теплее — конец мучениям в холодных, промозглых комнатах, куда ветер постоянно забивает обратно едкий дым.

Поднявшись на третий этаж, Балинт постучался в номер тридцать один. В угловых квартирах, где комнаты были с альковом и стоили на пять пенгё в месяц дороже, обитали жильцы посолиднее: мастера, начальники цехов, служащие — словом, те, у кого хватало жалованья, чтобы зимой жить в тепле, а летом в субботние вечера сыграть партию в кегли. В тридцать первом номере жил крестный отец Балинта Лайош Нейзель, судовой кузнец, с матерью, женой и четырьмя детьми; когда задували ноябрьские ветры, Балинт часто приходил сюда под вечер греться, сперва до одури наглотавшись дыма в собственной комнатенке.

— Ты ли это, Балинт Кёпе? — раздался чей-то голос у него за спиной. То был дядя Мозеш, горбатый цирюльник, ходивший брить по квартирам, беря на двадцать филлеров дешевле, чем в парикмахерских. — Каким это ветром тебя занесло?

— Вот пришел, — ответил Балинт.

— А по какому делу? — допытывался парикмахер, чьи горб и профессия в равной мере вскармливали любопытство.

— К вам я, дядя Мозеш, — подмигнул мальчик.

— Ко мне? — удивился парикмахер. — Ко мне? Зачем это?

— А чтоб побриться, — серьезно ответил Балинт. — В Киштарче я бриться нипочем не хожу, больно плохо там бреют.

— А ну тебя, обезьяна! — ухмыльнулся горбун. — Тебе еще долго чесаться придется, пока борода вырастет.

— А она от того растет? — спросил мальчик. — Тогда у собак борода до земли должна расти… Скажите, пожалуйста, моей крестной нет дома?

— Недавно ушла, — ответил дядя Мозеш, чья память, словно светочувствительная пластинка, безошибочно учитывала перегруппировки сил целого дома. — А ты к ним?

Балинт поколебался. — Я работу ищу.

— Работу? М-да… Выбрал время!

— А что?

— Полдома гуляет, — проворчал парикмахер. — И я с ними вместе.

Балинт подождал немного в надежде, что тетушка Нейзель вот-вот вернется с покупками; затем спустился, обежал двор, словно собачонка, после двухнедельных блужданий обнюхивающая в волнении весь дом, потрогал листья олеандра, ответно посвистел дрозду, потом выбежал на улицу и заглянул по очереди во все подворотни. Полчаса спустя, опять понапрасну толкнувшись к Нейзелям, он решительно сбежал с лестницы и зашагал к проспекту Ваци.

Широкий тротуар между улицами Шюллё и Жилип, обычно в эти часы принадлежавший женщинам с сумками, спешащим домой после утренних покупок, сейчас был заполнен мужчинами. Одни толпились вдоль края тротуара, другие уныло прохаживались по двое, по трое, не глядя на занятых своими делами мрачных жен, кое-кто стоял в одиночестве, сунув руки в карманы и надвинув на глаза шапку или шляпу, подпирая уже согревшиеся под утренним солнцем стены домов. Лица почти у всех были хмурые, впалые щеки поросли четырех-пятидневной щетиной.

Балинт с недоумением разглядывал непривычную картину. Не будь лица мужчин небриты, можно было бы подумать, что нынче воскресенье. Он пробежал вперед, к «Семи домам», и увидел: высокая труба завода Лампеля не дымится, все другие трубы окрест тоже стоят бездыханные. Недоставало чего-то и в звуковой картине города, хотя довольно долго он не мог определить, чего именно, и, лишь вернувшись к воротам металлургического, заметил, что два больших мостовых крана стоят, их нескончаемое, сопровождавшее все его детство гуденье умолкло.

— Что случилось, Рози? — спросил он у знакомой девчонки, его однолетки, сидевшей у подъезда на маленькой скамейке. Та снизу посмотрела на него, но не ответила, только повела плечом.