Вечером профессор — после третьей попытки — опять застал ее дома за пишущей машинкой. Он не знал, почему обиделась Юли, впрочем, по существу, причина не слишком его интересовала, но тем более тревожил самый факт. Хотя в помыслах своих он полагал себя невиновным, сознание, что в первый же день их любви он обидел девушку, было ему невыносимо. Он явился с пятью килограммами сластей и таким букетом, что едва протиснулся вслед за ним в дверь; большое потное лицо выражало угрызения совести и тревогу.
Однако сердито сдвинутые на переносице брови Юли, наблюдавшей это вторжение, не расправились и даже, пожалуй, стали еще сердитей при виде целого леса цветов, кланявшихся ей из рук профессора. Она сидела за машинкой, выпрямив спину, с напряженно застывшей шеей, крепко сжав губы.
— Почему вы не послали с этим шофера? — спросила она.
Профессор оторопел. — С чем?
— Вот с этим! — Юли подбородком указала на свертки.
— Шофера? — Профессор все еще ничего не понимал.
— И с визитной карточкой, — сказала Юли. — Не стоило утруждать себя.
— Я здесь уже в третий раз, Юли.
— Вы должны знать, — проговорила Юли, бледная и нахмуренная, — что я дочь провинциальной швеи-поденщицы и у меня не было ни одного дня в детстве, когда бы я поела в свое удовольствие. Мне вы сладостей не носите!
Профессор оперся спиной о косяк.
— Твои родители, если не ошибаюсь, умерли.
— Не ошибаетесь, — сказала Юли, и ее ноздри побелели от гнева. — Моя мать, вдова, растила четверых детей и тридцати шести лет умерла.
— Что мне сделать? — беспомощно спросил профессор.
— Уйдите!
— Юли!
— Уйдите! — повторила девушка.
Профессор стоял и молчал. Одна коробка с пирожными выскользнула у него из рук и упала на пол. — Чем я обидел тебя? — спросил он тихо.
— Ничем, — сказала Юли. — Своим существованием.
— Ну, с этим ты примиришься.
Юли смотрела на профессора.
— Боюсь, что никогда, — произнесла она, вскинув голову с холодной яростью. — За кого вы меня принимаете?.. За барышню, которой пирожными да цветами можно вскружить голову? Да меня просто выворачивает наизнанку, как только я погляжу на ваши подарки!
— Чем я обидел тебя, Юли? — повторил профессор. — Тем, что утром в машине закрыл глаза?
— Уходите! — стиснув зубы, воскликнула Юли. — Если вы не уйдете, уйду я!
— Юли, — сказала профессор еще более неуклюже, — ты ведь сама захотела, чтобы я закрыл глаза.
Девушка метнула на профессора дикий, ненавидящий взгляд и вдруг, упав на машинку лицом, громко разрыдалась. Худенькие плечи безутешно содрогались, даже стул под ней скрипел и вздрагивал, иногда лицо прижималось к какой-нибудь клавише, и она ударяла буковкой по валику, словно выстукивая безыскусный текст отчаяния.
— Уходите! — всхлипывала она. — Уходите!
Это была последняя попытка Юли воспротивиться невыполнимой, превышающей ее силы задаче. Хотя всем своим умненьким, любящим существом она понимала — понимала в ту самую минуту, когда выскакивала из машины, — что совершает ужасную ошибку, но обуздать себя не могла. При виде закрытых глаз профессора ею овладела такая бешеная, ей самой непонятная злоба, которая не терзала ее никогда, ни прежде, ни потом. Упав лицом на машинку, безутешно призывая мать, отнятую смертью, и мысленно всеми десятью ногтями выцарапывая ее из могилы, Юли в то же время каждым вдохом своим молила о том, чтобы самой лечь сейчас же с нею рядом; крайние противоречия любви столкнулись в ней. Ей хотелось быть профессору матерью, и она боялась, что станет ему прислужницей. Хотела служить ему и желала над ним победы. Жаждала изменить его и страшилась измениться сама. Как и всякая любящая женщина, мечтала прожить вместе с ним до гробовой доски, быть ему женой, чтобы заботиться о нем, и даже, презрев собственную убежденность в равноправии мужчины и женщины, стряпать для него, стелить ему постель, стирать белье, штопать носки, — но знала, что перед ней иная, куда более трудная задача: навести порядок в мыслях профессора, изменить его вкусы, пробудить совесть.
Из обывателя она должна была воспитать коммуниста. Юли знала, что одной любви это не под силу, что надо призвать на помощь и ненависть. У профессора были сотни мелких, отчетливо буржуазных привычек, которые уже царапали обостренную пролетарскую чувствительность Юли; поначалу, правда, это было лишь вроде легких ссадин на коже, потом против них стало восставать все ее нутро. Ей не нравилось, что профессор освежает лицо и шею одеколоном. Не нравилось, что он спит после обеда и требует такого внимания к этой привычке, что весь дом в это время ходит вокруг него на цыпочках, как вокруг тяжелобольного. Не нравилось, как он обращается с официантами, шоферами, мастеровыми, не нравился его резкий безапелляционный голос, короткие жесты, заранее отвергающие всякие объяснения, раздражало, что, заказывая ужин, он никогда не смотрит официанту в лицо. Эта острота восприятия не раз приводила ее к стычкам даже с Барнабашем Дёме, хотя в студенте укоренилось гораздо меньше барских замашек, да и от тех, что были, он сам старался избавиться, — теперь же из-за спины Зенона ей ухмылялась тяжелая тень его устоявшегося за десятилетия буржуазного прошлого. Если ей приходило иной раз в голову, что мать могла бы ходить шить в дом профессора, ее горло сжималось от мучительной ненависти. Она стала любовницей человека, у кого ее мать могла быть поденщицей, батрачкой, и, если бы профессор случайно встретился с ней в передней, первой поздоровалась бы она!
Юли не сомневалась, что, призвав на помощь детские свои воспоминания, она не погрешит против собственных убеждений; как бы слепо ни полюбила, она и в любви останется коммунисткой. Но почем знать, не отравят ли самую любовь ее эти воспоминания, с помощью которых она собирается закалять свое классовое самосознание? Когда после первого взрыва отчаяния она на минуту пришла в себя, подняла от машинки лицо и увидела Зенона Фаркаша, стоявшего перед ней со сластями и цветами в руках, с задранной по-мужски заносчиво шеей и потрясенным, растерянным лицом, когда поймала его взгляд, виноватый взгляд ребенка, который даже не знает, в чем его вина, увидела несмелые губы, которые что-то хотят сказать и не решаются, ноги, которые хотят подойти к машинке и боятся сделать шаг, — когда безошибочным женским чутьем угадала безвинное отчаяние стоявшего перед ней сорокашестилетнего мужчины и его робкую пристыженность, сердце ее вдруг захлестнуло жаркой волной нежности, и она поверила, что эта нежность до конца ее жизни будет оберегать их любовь. Охранит ее от всех превратностей будущего. Охранит от буржуазности самого профессора. Охранит от ее собственной ненависти.
На третий день, в воскресенье, они поехали в Сентэндре, до «Пограничной чарды». По желанию Юли отправились трамваем, потом местным поездом, как все прочие смертные. Профессор, впрочем, попытался воспротивиться, но когда Юли, доказывая свое, узкой белой ладонью коснулась его руки, не решился более возражать.
— Вы поверьте, куда веселей жить вместе с людьми, чем оставаться в стороне. Вы не знаете людей, Зени!
— Ну-ну! — буркнул профессор.
Юли ему улыбнулась.
— Или знаете в их дурные минуты. Вот увидите, какие они милые и забавные, когда им хорошо. Понаблюдайте их!
— Если уж я выбираюсь погулять, — ответил профессор, — то предпочитаю наблюдать природу. Или, за неимением лучшего, женщину, которую везу с собой.
С виду речь шла о пустячной, невинной поездке в Сентэндре, но Юли умело повела профессора много далее «Пограничной чарды» — в мир человеческих будней. Первая крохотная, хитроумная победа над профессором так ее обрадовала, что она громко насвистывала, умываясь и одеваясь утром, и потом, всю дорогу от дома до «Бананового острова» на Берлинской площади, где на шесть часов назначила свидание с профессором, с ее лица не сходила блаженная улыбка. Оба пришли точно, минута в минуту. Юли издали увидела профессора и громко рассмеялась: у него было недовольное, капризное лицо ребенка, раньше времени поднятого от сна. Профессор шагал лениво, нога за ногу, туфли налились свинцом недоспанных часов, шляпа сидела где-то на затылке, под глазами темнели мешки, словно он позабыл умыться. Но едва заметив Юли, он просветлел, засиял, ноги обрели крылья, морщины исчезли из-под глаз, он замахал ей всем своим стокилограммовым телом. Пусть не ради чего другого, но хотя бы вот ради этих минут, к которым Юли взволнованно готовилась всю дорогу, стоило взвалить на себя какую угодно ношу. Зенон Фаркаш и маленькая студентка так устремились друг другу навстречу с противоположных концов пешеходного островка, что только слепой не видел: они летели.
В то воскресное солнечное утро прохожих было еще мало, пустые трамваи, дребезжа и звеня, проносились мимо спящих под утренним солнцем домов, только на «Банановом острове» собирались, поджидая спутников, группы экскурсантов, по большей части молодые ребята и девушки, с рюкзаками за спиной или набитыми до отказа портфелями.
— А это что? — Профессор удивленно смотрел на большой белый сверток у Юли в руках.
— Обед, ужин, — засмеялась девушка.
— Господи, разве там негде поесть?
— Это дорого.
Профессор окаменел. — Дорого?
— Сегодня у нас будет прогулка, какие я люблю, — смеялась Юли. — Мы сядем на траву и будем есть прямо с бумаги. Вот увидите, насколько это лучше, чем в ресторанах ссориться с официантами.
— Лучше? — Профессор помрачнел. — Сидеть на траве лучше? А что там, в свертке? Колбаса?
Девушка кивнула.
— Великолепно! — мрачно сказал профессор. — А что мы будем пить?
— Воду из колодца.
— Роскошно! — Профессор совсем потемнел.
— Я знаю одну виллу у самого берега, — утешала его Юли, — там в саду чудесный колодец, вода просто ледяная, я оттуда наберу…
Профессор потянулся к свертку. — Дай сюда!
— Хотите бросить в Дунай? — с опаской спросила Юли.
Они посмотрели друг на друга и счастливо засмеялись. Трамвай уже катил по мосту Маргит, направо и налево под ними сверкало солнечными бликами могучее зеркало Дуная, посреди которого, словно огромная зеленая рыбина, неподвижно плыл остров Маргит. Трамвай был не слишком набит, им досталось удобное место, можно было стоять спокойно.