— К чему долгие расставания, — язвительно сказал профессор, — поднял шляпу, и поминай как звали.
Эстер не любила телефонных разговоров; взяв трубку, она и теперь еще говорила с тем напряженным выражением лица и робкими интонациями, как двадцать пять лет назад, когда маленькой крестьяночкой впервые появилась в Пеште. — Ну что же, Зени, это правда.
— Что?.. Я не слышу, — закричал профессор на другом конце провода.
— Это правда, — еще тише сказала Эстер. — Я говорю, вы правы. Но вы и в прошлый раз были правы: нужно все-таки поговорить об Иване, как с ним быть. Потому я и звоню.
— Изложи свои пожелания в письме, — сказал профессор. — Счастливого пути!
Ум Эстер не был смущен подобной отповедью, но сердце мучительно ныло. Она знала, что профессор все еще к ней привязан, отсюда и обида его и грубость, но эта уверенность так же мало ее утешала, как, напротив, иная уверенность — в том, что однажды придется умереть, — никогда не лишала красивой, здоровой жизнерадостности. Забыв трубку в руке, она уронила голову на спинку кресла, из глаз полились слезы. У нее не было сил даже подняться за носовым платком, она вытирала слезы тыльной стороной ладони. Маленькая настольная лампа под розовым абажуром мягко освещала комнату, белые, в мелких цветочках, французские обои, белый потолок и светлый персидский ковер, застилавший весь пол, с особым усердием изливая свет на изящный дамский письменный стол с кривыми ножками, перед которым сидела Эстер, на толстую сафьяновую папку для бумаг, чернильницу светлой меди, поднятую над головой нагой женской фигуркой из черного мрамора, черные лайковые перчатки, брошенные на угол стола, и рядом с ними, в мейсенском блюде, до краев налитом водой, — огромный букет ранних фиалок, деликатный, едва уловимый запах которых наполнял эту хорошо протопленную комнату видениями близившейся весны. Профессору был незнаком этот мир, и именно поэтому все здесь говорило о нем, ибо по справедливости принадлежало только ему. Тщетно повторяла себе Эстер, что рано или поздно он к ней вернется: минувшая неделя, когда он так и не пришел, по особой системе мер, известной только любви, оказалась для нее в десять раз длиннее тех десяти месяцев, что она провела у матери. Уронив голову на спинку обитого желтым шелком кресла, на фоне которого необычно светились ее золотистые волосы, полуоткрыв рот и полузакрыв глаза с застывшими в уголках слезинками, впившись маленькими белыми руками в подлокотники, она была так несчастна всем своим прекрасным, жаждущим жизни телом — хотя знала: профессор к ней вернется, — что не сомневалась — вот сейчас придет смерть. Она ощущала себя разбитой, истрепанной, безобразной — зная при этом, что красива, — и не допускала мысли, чтобы ее пожелал самый никудышный мужчина. Она видела себя чудовищно старой, — хотя сердцем, легкими, кишками и почками, всей кожей знала, что молода, — и любую другую женщину считала лучше себя, желаннее, живее, с большими правами на любовь, материнство, более достойной счастья. Комната, залитая ровным и мягким розоватым светом, потемнела, окутанная ее отчаянием. Она не чувствовала своего тела, струящейся по жилам крови. И плакать больше не могла, в аду не плачут. Жизнь стала ей нестерпима. Сухие глаза смотрели на белые шелковые туфельки и видели их гадкими, безобразными. Закрытый халат темно-синего бархата на малиновой шелковой подкладке, который она так любила, сейчас нестерпимо резал исстрадавшиеся глаза, ей хотелось сорвать его, сбросить с себя. Эстер стало вдруг отвратительно кресло, на котором она сидела, стол, вся ее комната. Фиалки с их ханжеским запахом возвещали несуществующее, лживое счастье, которое похоронит зима. Этот запах был теперь невыносим ей. Эстер выпустила телефонную трубку, которую все еще сжимала в руке, и закрыла глаза, она не хотела видеть, слышать, дышать, не хотела жить. Вспомнилась мать, похороненная десять дней назад; старушка приняла смерть тихо и молча, почти удовлетворенно, словно и не желая прожить ни на один день больше. Мать, никогда ни о чем таком не говорившая, знала то, что Эстер осознала, как показалось ей, сейчас — жизнь есть безысходное страдание. Знала, что умереть лучше, чем жить. Комната вдруг закружилась и совсем потемнела. Эстер понимала, что сейчас потеряет сознание, ее раздирала такая мука, какую человек не в состоянии вынести при ясном уме. Она встала, зашла в ванную, погасила газовый рожок, вернулась к себе. Но до кровати дойти не успела и упала в беспамятстве на ковер.
Наутро она все же проснулась в постели, хотя и не помнила, как добралась до нее; вероятно, немного придя в себя, в полуобмороке поднялась с ковра и легла на кровать. Настольная лампа уже не горела, очевидно, ложась, Эстер выключила ее. Она проснулась, равнодушная ко всему, словно сон пригасил в ней весь пыл страстей. Позавтракала в постели, потом искупалась, оделась. Пока прибирали ее комнату, перешла к Ивану, где уже было протоплено, села у окна, стала смотреть на редко пробегавшие по проспекту Андраши машины. От ночного недомогания не осталось и следа, она была свежая, отдохнувшая, бодрая. Ее занимали практические вопросы. На деньги профессора, по крайней мере сейчас, рассчитывать нельзя. Расстаться с одной служанкой? Или оставить все как есть, пока профессор не вернется к ней? Перебраться в квартиру поскромнее? И покупать ли те коричневые туфли, которые она видела на витрине улицы Ваци? Нет, прежде надо получить ответ на более первоочередные вопросы. Все прочее можно обдумать тогда, когда она будет знать, что станется с ней.
Шесть лет назад, решившись покончить с собой и в лаборатории профессора Фаркаша выстрелив себе в сердце, Эстер еще не знала, как сильно его любит; поэтому у нее-и хватило силы на самоубийство. Теперь она знала это лучше и хотела остаться в живых. Вынесла же она почти трехлетнюю разлуку и, как тогда, в глубине сердца, была уверена, что профессор из-за границы в конце концов приедет к ней, в Пешт, так и сейчас не сомневалась, что рано или поздно он вернется к ней от соперницы в квартирку на улице Геллертхедь. Нужно было решить только одно: ждать ли его так же, как из Берлина, молча, пассивно, доверяясь лишь своей притягательной силе, как ждет земля брошенный вверх камень, или же восстать против соперницы, вступить с ней в единоборство за него. Она чувствовала, что на первое у нее не хватит сейчас ни терпения, ни сил. Время ее проходит, ей уже за сорок, и если профессор действительно женится на Юлии Надь — чему Эстер, в сущности, не верила, — то вернуться к ней ему будет гораздо труднее, могут пройти долгие годы. Сейчас Зенон влюблен в эту девчонку, думала она, меняясь в лице и устремив невидящий взгляд на грузовик, стоявший у ворот на противоположной стороне проспекта Андраши. Это сознание, словно пылинка в глазу, будет мучить ее беспрерывно, не давая ни минуты покоя. Правда, фотография Юлии принесла некоторое облегчение, Эстер инстинктом почуяла, что соперница из тех маленьких, худеньких, черненьких женщин, какие быстро старятся и увядают: наметанный женский глаз даже по моментальному снимку, сделанному на улице, — Юлия как раз подняла ногу для следующего шага — уловил, что ноги у нее кривы, однако эти мелкие штрихи, мимолетно пробудившие мстительную радость, не годились для того, чтобы утешить постоянную и, быть может, многолетнюю муку. Эстер отбросила мысль довериться времени, у нее не было сил ждать. Отбросила так быстро, что не успела даже додумать до конца все доводы и контрдоводы, отбросила инстинктивно, со всей страстью нетерпеливой, жаждущей любви плоти и ревнивого сердца.
Оставалось, следовательно, второе: она разводится с мужем и выходит за профессора. Эстер снова поглядела в окно, грузовик стоял на том же месте. За двадцать пять лет она столько раз обдумывала возможность развода — особенно лихорадочно в то время, когда профессор уезжал в Берлин, — что мало-помалу примирилась с этой мыслью, хотя для ее осуществления до сих пор все не хватало сил. И сейчас кровь отлила у нее от лица: Эстер знала — без нее муж опустится, потеряет почву под ногами, безвозвратно погибнет. Двадцать пять лет она была с ним рядом и не сомневалась, что, если покинет его сейчас, самое позднее через два года он окажется в тюрьме. Да он и сам знал себя, потому и не отпускал ее, стерег, как безногий — костыль. Терпел ее связь с профессором, а профессор терпел, что она живет сиделкой при муже: что же еще могла сделать Эстер, как не оставаться между двумя мужчинами на том месте, какое было назначено ей состраданием и любовью. Она не считала себя преступной и даже в эту минуту полагала, что для всех троих полезнее и честнее сохранить нынешнее положение, как оно есть; на развод с мужем ее могло подтолкнуть лишь сознание, что другим путем ей не вернуть себе профессора. Да и то еще — удастся ли? — подумала она вдруг, и сердце опять защемило. Даже этой ценой удастся ли вернуть его сейчас, когда он влюблен в другую?
Из-за февральских облаков на минуту показалось солнце, пробежалось по сверкнувшим лужам вдоль проспекта Андраши. Пока она не решила, разводиться ей или ждать, чтобы профессор вернулся сам по себе, нельзя решать и того, нужно ли отказаться от одной служанки и переехать в квартиру поменьше. Но одно Эстер знала наверное: если она станет женой Зенона, то никогда больше не изменит ему. Она пресытилась мужчинами или, по крайней мере, так думала и желала теперь лишь того единственного, кто ее покинул. С тех пор как профессор вернулся из Берлина, она за три года лишь однажды была ему неверна: как-то ночью в деревне выскользнула во двор к давнему своему обожателю. Но откажется ли Зенон от своих похождений? И если сейчас она отобьет его у этой девчонки, от скольких еще баб придется отваживать его — студенток, замужних женщин, горничных, продавщиц? Ей вспомнился званый вечер у барона Грюнера прошлой весной и та высокая блондинка-горничная, которую она видела всего лишь минуту, но узнала бы и двадцать лет спустя. Не безнадежна ли эта борьба? Не безнадежна ли такая жизнь, если придется изо дня в день охранять и защищать ее покой? Эстер сжала губы, комната опять закружилась перед глазами. В легких вдруг не стало воздуха, она судорожно открыла рот и снова потеряла сознание.