Ответ — страница 31 из 175

— Через неделю, — буркнул профессор, упершись подбородком в грудь. — С пятидесятилетним пузатым письмоносцем, который утром принес ей какую-то заказную бандероль, она сама мне призналась в тот же вечер. Зачем?.. А просто так, сказала, из любопытства… Налей-ка еще стаканчик! Из скольких яиц была яичница?

— Из десяти.

— Я бы еще чего-нибудь поел, — сказал профессор, вилкой соскребая со дна сковородки прижарившийся желток. Его лицо было словно выжжено, голос глух, левая рука лежала на столе, желтая, распухшая, как губка, впитавшая усталость всего Будапешта. Ногти, там, где не были выедены лабораторными работами, синюшно отсвечивали среди бесчисленных нитяных морщинок, выгравированных четырьмя десятками прожитых лет. — Существуют препятствия недостойные, Анджела, — проговорил он. — Стараться одолеть их не следовало бы, лучше уж избегать всеми правдами и неправдами, потому что победа, над ними одержанная, чести человеку не делает, только пачкает его. И задачи бывают ложные… они лишь уводят человека с наиболее для него приемлемого, то есть наиболее прямого пути, ибо вырастают перед ним, принимая обличье задач истинных, и искушают его. Чтобы распознать их, разоблачить, требуется либо большой опыт, либо врожденное чувство меры, а как тебе известно, Анджела, именно этого чувства мне позорнейшим образом не хватает. В двадцать два года опыт также не мог прийти мне на помощь, вот почему я с легким сердцем взялся за рискованную педагогическую задачу — серебристокудрую бестию образовать по своему образу и подобию. Я уже сказал тебе, что в первый же день сердце мое сжалось. Могу признаться и в том, — ибо помню все так, словно происходило это вчера, — что неделю спустя, когда она безо всякой нужды выложила мне свою историю со стариком письмоносцем, просто так, с беспечной животной радостью, с какой и потом сообщала обо всех своих изменах, то в тот миг, могу тебе признаться, у меня опять так заколотилось сердце, что я и теперь, едва вспомню, в горле ощущаю его стук. И то была не ревность, не оскорбленное тщеславие — нет, просто я понял сразу, что уже не отступлюсь от ложной этой задачи из молодечества, что буду вынужден вступить в состязание со всеми на свете старыми пузатыми письмоносцами. Раскланяйся я тогда и отойди в сторону…

— Ну-ну, — строго спросила Анджела, — и что же случилось бы на следующем перекрестке?

Профессор не отозвался.

— Что это за связь, — спросил он немного погодя, — когда двое так сцеплены друг с другом, что ни оставаться вместе, ни порвать не могут? За минувшие восемнадцать лет я испробовал все, чтобы вернуть равновесие собственной моей природе — избавить ее от излишка веса или его недостатка — иными словами, обеспечить, по-видимому, необходимое ей постоянное присутствие Эстер или постоянное ее отсутствие. Когда, двенадцать лет назад, я вернулся домой из Гориции, от смертного ложа любимого брата Бруно, то некоторое время считал, что страсти мои улеглись и я расстанусь с ней легко, а то и останусь с нею — это было мне все равно. В то время она убирала волосы в пучок… когда я, приехав, впервые ее увидел, на ней был гладкий темно-серый английский костюм, белая блузка с высоким воротом, а поверх пучка сзади — крохотная соломенная шляпка с голубой бархатной лентой… этакая провинциальная барышня, воспитанная в «Sacre Cœur»[58]. Так она и держалась тогда. Как будто знала, что пришла минута, когда я в состоянии освободиться от нее, как от чрезмерно сложной и в то же время пустой, по существу, задачи, которая выпадает из сферы моих интересов. И ровно два года она жила при мне, словно влюбленная дева, по глазам угадывала каждое мое желание. Захотела иметь от меня ребенка — и родила, завтра ему исполняется девять лет. И только в одном была закавыка: она не хотела выйти за меня замуж.

Барышня Анджела побледнела.

— Ты хотел жениться на ней?!

— Хотел, — буркнул профессор.

— А мне даже не обмолвился об этом?

— Разрешения, что ли, должен был просить у тебя? — огрызнулся профессор устало.

Глаза Анджелы наполнились слезами. Профессор отвернулся, чтобы не видеть этого. — Так и не дашь мне поесть? — спросил он; когда же Анджела принесла из кладовки салями, сказал: — Знаешь, разрежь-ка ты ее надвое да очисти кожуру с одной половины: заботы хозяйки отвлекут тебя, вот и перестанешь сердиться. Если б женился, ты рано или поздно узнала бы.

— Что бы ты ни натворил, Зенон, — воскликнула Анджела, — я никогда не перестану любить тебя.

Профессор взял очищенный большой кусок колбасы, откусил. — Не о тебе сейчас речь.

— Не обо мне, — согласилась Анджела. — Я принесу хлеба.

— Не нужно.

Анджела налила ему вина.

— Ты находишь данный психологический момент подходящим для того, чтобы я изъявил тебе свою вечную благодарность и принес тому доказательства? — Анджела опустила голову. — Извини меня, Зенон. Я становлюсь бессовестно ненасытной, когда речь идет о тебе.

— А я — бессовестно невнимательным, когда речь идет о тебе, — сказал профессор с подкупающе сердечной улыбкой. Он еще раз откусил салями, затем устало уронил руку на подлокотник; колбаса в морщинистой белесой кожуре торчком стала на натертый воском пол, подняв вверх очищенный конец со следами зубов.

— Ты хотел жениться на ней, — спросила Анджела, — а она — отказала?

Профессор пожал плечами.

— Не пожелала стать твоей женой? — воскликнула Анджела возмущенно. — Но почему?

— Не знаю, — ответил профессор.

Анджела недоумевая смотрела на брата. — Она больше любит своего мужа?

— Оставим это! — отрезал профессор. — Я не знаю. Причин может быть тысяча и одна. Сейчас не о том речь.

— Непостижимо! — покачала головой Анджела. — Восемнадцать лет! Как это возможно? И ты несколько раз предлагал ей? Непостижимо. Рассказывай же, Зенон!

— Итак, прошло два года… Мы сидели в квартирке на Геллертхедь, где обычно встречались. Был день ее рождения, шестнадцатое сентября… Шестнадцатое сентября тысяча девятьсот двадцатого года, следовательно, тому скоро уже десять лет. Она сидела у окна, лучи осеннего солнца четко обрисовывали ее профиль, виден был даже серебристый пушок на щеке; этот девичий невинный вид! Да она и сейчас такая же, какой я увидел ее впервые… Она вязала младенцу розовое пальтишко и, склонясь над спицами, что-то рассказывала со своим певучим шомодьским акцептом, точь-в-точь так, как говорят крестьянские девушки. К словам ее я не прислушивался, мое сердце было вполне удовлетворено журчаньем ее голоса… Анджела!

— Да?

— Эти интимные детали тебя не шокируют?

— Нет, Зенон! — покраснев, ответила Анджела.

— Закури свою «вирджинию», — посоветовал профессор. — Мне приятно рассказать об этом. Больше-то ведь некому.

Анджела закурила. — Сегодня я выкурила только одну.

— Я бы хотел шесть недель оставаться трезвым, — сказал профессор. — Сейчас пойду лягу, вот только про тот вечер расскажу. Очисти, пожалуйста, и вторую половинку салями!.. Ей сейчас тридцать пять, а фигура все такая же девичья, как была, когда я познакомился с ней.

— Только щиколотки стали толще, — вставила Анджела.

— Вот как! — удивился профессор. — Не замечал.

Анджела вспыхнула. К счастью, брат этого не увидел, его глаза и воображение обращены были к иным горизонтам, и в том, другом измерении, им виделась серебристая головка, склоненная над розовым вязанием; видение десятилетней давности совершенно заслонило собою упитанное доброе лицо сестры.

— Я работал тогда над опытом Бергмана, — продолжая профессор, — и, вероятно, в тот вечер раздумывал о нем, как обычно, слушая шомодьское журчание голоса Эстер и время от времени хмыкая, чтобы показать, что не сплю. Но вдруг одно слово резануло мне ухо. Я прислушался.

Анджела опять покраснела.

— Если это непристойность, пожалуйста, не…

Профессор взглянул на нее и слегка скривил губы. — Непристойных выражений Эстер не употребляет, — сказал он, — разве что разъярясь. Вот как сейчас, когда собралась покончить с собой… Нет, то было просто иностранное слово, которого я не слыхал от нее прежде. Конечно, она употребляла иностранные слова, и немало, и я почти всегда угадывал, от какого приблизительно геологического периода ее жизни сохранилось то или иное словечко. Так во время первого нашего знакомства, только-только перебравшись в столицу, она употребляла исключительно такие иностранные речения, коими пользуются в провинции, да и там в основном среди женской части деревенской интеллигенции: «респектабельный», «конфиденциально», «шикарная куафюра», «под шафе» и тому подобное. В беседах «хорошего общества» провинциального городка эти выражения, словно блестящее конфетти, вспархивают над крепким и сочным строем крестьянских, в сущности, фраз. Однако очень быстро в ее речь прихлынул самый тривиальный пештский жаргон, и она с такой радостью и гордостью им щеголяла, как будто каждое хлесткое словцо бриллиантовым колечком сверкало на ее изящных пальцах. К счастью, упоение этой мерзостью продолжалось недолго: едва Эстер обжилась в столице, едва ее зачарованная провинциальная душа успокоилась и она холодно, расчетливо измерила свои силы, как из словаря ее тотчас вылетела всякая накипь, которая так не шла к нему. Первым исчезло слово «импонирует», ибо Пешт перестал ей импонировать. Вскоре отпал и глагол «манкировать», так как душевное состояние, им выражаемое, было ей решительно чуждо. Зато слова «секс», «сексуальный» одно время не сходили у нее с языка — она полагала, что с их помощью научно определяет и тем самым нейтрализует те муки, которыми столь наивно и щедро одаряла меня. К слову сказать, я считаю весьма характерным, что слово «наивный» она никогда не употребляла. Но однажды в речи ее появились слова «адюльтер», вскоре затем «капричиозный», несколько дней спустя она вместо «таз» сказала «резервуар», упомянула о мужественном «тембре» голоса Слезака[59], а неделю спустя призналась мне, что изменила с владельцем фешенебельного модного салона. Вскоре я уже знал, что каждому новому ее приключению предшествует период временного обогащения ее словаря, и по характеру его с относительной точностью мог установить общественное положение, профессию, а иногда даже имя избранника ее сердца. Когда Эстер в течение вечера, что мы были вдвоем, дважды упомянула «пастельные тона» и один раз — «шаблон» и «штамп», я понял, что ее неутолимое провинциальное любопытство обратилось на моего приятеля, художника Р. Б., и когда, несколько дней спустя, она, сверкая зубками, с беспечной радостью и самым невинным видом объявила, что изменила мне с ним, навестив его в мастерской, я испытал совершенно такое же умственное удовлетворение, как, скажем, по окончании сложной химической реакции, прошедшей в строгом соответствии с предварительно сделанными мною выкладками.