Ответ — страница 37 из 175

Профессор Кольбенмейер нервно закурил трубку; появление трубки, по крайней мере, объяснило и тем самым сделало более терпимой источаемую хирургом — не только его платьем, но и всем существом — глубоко въевшуюся и неисторжимую табачную вонь. Из курительной в парадный зал вышел новый отряд армии гостей; правда, сквозь две пары дверей виден был лишь обнаженный женский локоть, опиравшийся о красный мраморный камин, но из невнятного многоголосого говора теперь отчетливо доносились иногда обрывки фраз, — словно куски пейзажа, с помощью зрительной трубы выхваченные из общей панорамы и представшие вдруг глазам с особенной четкостью. Прокурор встал, чуть-чуть потянулся, явно показывая, что собирается уходить. — Послушайся моего совета, Лаци! — сказал он и, через голову хирурга, обратил красивое узкое лицо с распухшим багровым носом к двери в гостиную. Государственный секретарь, опытный политик, тотчас угадал стратегический маневр прокурора; он тоже встал, неторопливо поправил стрелку на брюках. — И я домой, — изрек он над головою хирурга, в совершенстве подыгрывая прокурору. — Сожалею, что мне придется составить мнение о деле без ценной информации господина профессора…

Кольбенмейер так и вцепился в брошенную ему спасательную веревку. — Как, господин секретарь, вы тоже не слыхали о скандальном самоубийстве? — воскликнул он и, пыхнув трубкой, выпустил большое вонючее облако дыма. — Игнац стремительно обернулся. — О каком самоубийстве вы говорите?

— Но ведь об этом знают все! — удивился хирург. — В лаборатории коллеги Фаркаша ночью некая особа решилась покончить с собой.

— Когда?

— Несколько дней назад.

— Кто она?

— Имени я не знаю, — ответил профессор, с неправдоподобно низенькой скамеечки, как из колодца, устремляя взгляд на прокурора. — Одна из тех, с кем он устраивает ночные оргии в своей лаборатории под видом научных занятий. Говорят, супруга какого-то журналиста.

— Она умерла?

— Еще нет, — ответил хирург. — Находится в больнице на горе Янош. Говорят, она решилась на самоубийство, не снеся позора.

Прокурор сел на прежнее место. — Позора? — Кольбенмейер красноречиво вздернул плечи. — Увы, пристрастие профессора Фаркаша к диким оргиям общеизвестно. — Государственный секретарь Игнац тоже опустился в кресло. — Но почему же ничего нет в газетах?

В дверях, громко смеясь, показались два господина в смокингах, однако, бросив быстрый взгляд на сидевшую под красным шелковым абажуром троицу, они повернули назад и, продолжая смеяться, удалились. Затем мелькнуло опять красное бархатное платье, сопровождаемое звоном шпор, в удушливое облако дыма ворвалась на мгновенье свежая воркующая трель. — Очевидно, вмешались его друзья, — заметил хирург, скромно потупясь. — У коллеги Фаркаша обширные связи среди свободных каменщиков… быть может, и сам он состоит в какой-нибудь тайной ложе.

— Это исключено! — возразил Игнац. — Вы его плохо знаете!

Кольбенмейер посапывал трубкой. — Вполне возможно. Наивные люди вроде меня склонны видеть кошмары повсюду, будучи слишком мало осведомлены о человеческой подлости, чтобы между крайностями улавливать и переходные формы, будничные, я чуть не сказал — разрешенные варианты мерзости. Я, например, — он опять сильно засопел трубкой, — в каждом готов видеть ангела, но если обманываюсь, если обнаруживаю хотя бы крохотное пятнышко в характере, то прихожу в ужас, и в первый миг мне чудится за этим пятнышком сам сатана. Вот почему я неохотно высказываю свое мнение о ближних.

— Вы не считаете себя знатоком людей, господин профессор? — спросил Игнац.

— О нет, — потряс головой профессор. — Нет. Знаю лишь себя, грешного.

— Ну-ну, — усмехнулся прокурор, — не скромничайте, дражайший, друг!

Хирург сунул трубку в карман и медленно поднялся со скамеечки. — Лично я прощаю тем, кто согрешил предо мной, — сказал он. — Но, по скромному моему разумению, господин прокурор, мы обязаны оборонять от посягательств зла тех, кто слабее нас и не в силах простить. А между тем люди, способные хулить господа и поносить отечество, люди, чье нравственное чувство столь ущербно, что беспорядок они предпочитают порядку, эти люди и в личной жизни совершают проступки перед ближними. Наш случай лишь подтверждает это.

Прокурор встал и обнял хирурга за плечи. — Не волнуйтесь так, милейший профессор… Да вытрите подбородок, он в слюне у вас… Ты со мной, Лаци? Повезу-ка я домой свой насморк.

В парадном зале — после того как в желтой гостиной им удалось сплавить Кольбенмейера, — государственный секретарь и прокурор распрощались. — Я, пожалуй, останусь ненадолго, — вдруг сообщил Игнац, всем своим оплывшим лицом и очками улыбаясь подзывавшему его издали барону Грюнеру. — Ты действительно не слышал об этом самоубийстве?

— Так ты уже знал? — воскликнул пораженный прокурор. — Кто эта женщина? — Супруга некоего Гезы Шике, журналиста, — ответил Игнац, обворожительной улыбкой приветствуя проходивших мимо двух пожилых дам, на чьих искусно размалеванных, с подведенными бровями, лицах как будто назначили друг дружке свидание созидательная сила человека и разрушительная сила природы. — Этой связи уже лет двадцать, впрочем, живут они скверно и взаимно друг другу изменяют. У нее и ребенок есть от него, мальчонка лет девяти-десяти.

— Как ты все знаешь!

— Я с нею знаком, — скромно заметил Игнац. — Красивая женщина. В обществе бывает редко, Фаркаш держит ее в узде. Он уж и на дуэли из-за нее дрался, с одним французским атташе. Помнится, глаз прострелил французу. Никак не могут расстаться…

— Ну, разговоры разговорами, а конец-то один, — сказал прокурор, протягивая Игнацу руку, — это разбирательство надо похерить, Лаци! Раздаривать Фаркашей заграницам мы не можем, сами не богаты.

— Да, крепкий орешек, — вздохнул Игнац, — Твоя просьба для меня закон, ты знаешь. Делаю все, что могу, но на этот раз… Ну, поразмыслю ужо на досуге, как бы это уладить!

Он постоял немного в дверях, взвешивая про себя, о какой по характеру и значению услуге может просить в дальнейшем прокурора за то, что справился с «крепким орешком», ибо скупой на отдачу служитель правосудия оплачивал лишь реально ощутимые выгоды, затем неторопливо направился к стоявшему у рояля барону Грюнеру, который, завидев его, оборвал разговор и поспешил ему навстречу. — Дорогой друг, — раскатисто проговорил он, обеими руками обхватив пухлую руку государственного секретаря, — прошу вас о любезности. Правда, обращаться с просьбой к собственному гостю не слишком удобно, но ваша общеизвестная готовность оказывать услуги так меня избаловала, что я забываю об элементарнейших правилах приличия. Гомер, несомненно, наградил бы вас эпитетом «услужливый». «Услуж-ливый-Игнац-Афины-Паллады-любимец», — проскандировал он с улыбкой. — Вы должны воспрепятствовать затеянному против профессора Фаркаша дисциплинарному разбирательству!

— И вы уже осведомлены об этом, дорогой барон? — воскликнул Игнац, под видом крайнего изумления скрывая радость: с дела Фаркаша можно, кажется, сорвать не один куш; вслед за красавицей Йожей Меднянской и главным прокурором объявился покупатель и на третью шкуру. — И вы уже знаете?

— Истинному коммерсанту следует знать обо всем, — ответил барон и знаком подозвал лакея в белом фраке и с седыми баками, который разносил напитки беседовавшим группами гостям. — Позвольте подкупить вас стаканчиком мартини?

Личная просьба барона Грюнера об услуге, а подобное случалось крайне редко, равнялась высокому отличию; тому, кто удостаивался подобной чести, и в голову не приходило считать барона своим должником, ожидать какого-либо вознаграждения, — отказать же ему в его просьбе никому не приснилось бы и во сне. Когда поросшие волосами ручки барона пожимали руку нужного человека и он, медленно повернув короткую шею и нацелясь больший горбатым носом с поблескивающими на нем очками, излагал просьбу, которая с аптекарской точностью соответствовала возможностям данного лица, то всем и каждому было очевидно, что за любезной просьбой стоят всем своим весом тридцать — сорок миллионов семейства Грюнеров, которые в случае необходимости сметут бесследно любые материальные или моральные препятствия. Таким образом, об ответной услуге речи быть не могло, впрочем, на это не давалось и времени: барон платил за все незамедлительно. С той же безошибочностью, с какою он знал, что и у кого просить, определял барон и вознаграждение, тому или иному лицу причитающееся, и хотя награждал щедро, но в конечном итоге всегда оказывался в выигрыше. Его единственная бескорыстная, по-видимому, страсть — литературное меценатство, в конце концов, на расстоянии, уже не различимом простым глазом — там, где параллельные линии пересекаются, — тоже оборачивалась «приварком»: финансирование журнала «Нюгат»[63] стоило ему, правда, двадцать тысяч пенгё ежегодно, но те два-три часа, которые он проводил еженедельно в обществе писателей — в кафе, ни в коем случае не у себя дома, — так подстегивали его воображение, что покуда барон пешком возвращался домой, от «Вигадо»[64] до моста Франца Иосифа, его разгоряченный оплодотворенный мозг рождал, по крайней мере, одну остроумную идею, которая сторицей вознаграждала за потраченное время. На удачной элегии, за которую поэт получал двадцать пенгё, барон иной раз на следующее же утро зарабатывал пятьдесят тысяч в каком-нибудь элегантном и беспощадном биржевом переложении. — Дорогой друг, — проговорил он, выпуская руку государственного секретаря, — не сомневаюсь, что вы в кратчайший срок изыщете способ покончить с этой смехотворной историей. Видите ли вы какие-либо конкретные препятствия?

— Задача не из легких, дорогой барон, — отозвался государственный секретарь. — Задача не из легких, — повторил он еще раз, чтобы выиграть время, испытывая при этом сладостное хмельное чувство, словно невинная девушка, которая еще противится, хотя и сама знает, что скоро сдастся; полное, стыдливо улыбающееся лицо его млело, все ближе придвигаясь к мощному носу барона. — Если бы не университетская автономия…