Ответ — страница 79 из 175

Профессор отвернулся и подошел к выходу на перрон. В поезде, стоявшем на первом пути, уже были люди, из освещенных купе там и сям выглядывали плоские бледные лица, по коридору, тянувшемуся вдоль вагона с другой стороны, сновали неясные человеческие фигуры. Профессор подождал, пока за спиной затихнут шаги сестры. Дверь зала ожидания хлопнула, прошло еще две-три минуты. Было без четверти десять.

Эстер всегда была пунктуальна, даже на улицу Геллертхедь опаздывала самое большее на пять — десять минут, когда же свидания назначались на улице, и того меньше. Так что если не придет и через полчаса, значит, не придет вообще, сказал себе профессор. И тогда — на что же тогда положиться ему в жизни?!

Сунув руки в карманы брюк, он ходил взад-вперед среди плюшевых кушеток. Из погруженного в ночь зала ожидания ему открылась широкая панорама сорока прожитых лет. Профессор то и дело останавливался, уставившись, в недвижимую точку. Прощание обостряет взор, и он из ледяной глыбы застывшего прошлого высекает вдруг живые воспоминания, очищает их, словно скульптор свое творение, от наносного, случайного, выносит на свет. Оглядывая грандиозный склон своих сорока лет, профессор видел необозримое множество глыб — заготовок, которые, выстроившись длинными рядами друг за другом, уходили к самому горизонту, его рождению, населяли все его прошлое; они укоризненно обращали к нему едва намеченные лики — всем, всем им было суждено изображать Незавершенность. И если в жизни своей не ведал он узды, если нечисты были его помыслы и в винных пятнах жилеты, если не было веры чреслам его, если не обрел он ни собственного очага, ни потомка, носящего его имя, то почему же во всем этом винить Эстер? Или в том, что все его труды — лишь обломки, обрывки? Что он убивает силы свои на бесконечные бесплодные эксперименты, половину бросая на полдороге, а если кое-какие труды его увенчались успехом, то и успех этот свидетельствует против него, являясь лишь десятой долей того, что он мог бы совершить? При чем здесь Эстер?!

Он наклонился мимоходом к красному плюшевому диванчику и щелчком сбросил с подлокотника клочок бумаги. То, что Эстер сто раз обманывала его, а он сто и один раз платил ей тем же, — все это были удары, нанесенные самому себе, как будто он исподволь, но упорно и твердо решил себя уничтожить. Пытался ли он когда-нибудь защищаться от поругания самой сущности своей, в нем жившей?.. Никогда! Он отбивался лишь от оскорблений, наносимых его гонору, но с такою страстью, словно защищал свое мужское семя.

А может, было бы лучше, если б Эстер не пришла, спрашивал он себя, продолжая метаться по залу ожидания. Географически это место относилось еще к Будапешту, было последним крайним пристанищем в нем, где отъезжающий делает передышку перед тем, как пуститься в путь, — но выход из этого зала вел, собственно говоря, уже не в пространство, а в неведомую пропасть, во время как таковое. Музейный проспект, по которому чуть ли не каждый день проходил или проезжал профессор в течение двух десятков лет, вел не только в университет, но также из него; но этот перрон — тоже серый, асфальтированный, — который доставлял отъезжающих от зала ожидания к вагонным ступенькам, признавал лишь одностороннее движение: к неизвестному будущему. Так, паря между пространством и временем, зал ожидания одною своей половиной, каждой ее частицей, принадлежал Будапешту и был столь же материален, осязаем, доступен измерению, как и площадь Бароша, открывавшаяся за ним, и все десять районов города, — другою же половиной он был уже как бы частью готового к отправлению поезда, так же, казалось, вздрагивал, прихотливо растягивался вдруг и вновь сжимался, неосязаемо простираясь до самых крайних границ Европы и далее — всего мира. Профессор глубоко вдохнул продымленный воздух этого двуединства. Он уезжает, но хватит ли у него сил оставить здесь свое прошлое? Минет час, и поезд — частица Будапешта, способная к движению, — умчит его прочь, но где бы он ни сошел, на какой бы неведомой станции своего будущего ни оказался, груз сорока лет, который вместе с ним увезет сейчас поезд, будет вечно тянуть, увлекая назад, назад обращая его взоры.

Виновна ли Эстер и не лучше ли, чтобы она не ехала с ним? На оба вопроса профессор ответил решительным «нет». Он стоял у выхода на перрон, и всеми силами вглядывался вперед, в паровозный дым, клубившийся под стеклянной крышей вокзала, и всеми чувствами обращался назад, в туман, расстилавшийся за его спиной. Дым застилал будущее, туман застилал его родину. Покачиваясь, он стоял на самой границе между ними. И в слепых сумерках, внезапно обступивших его, как темный карцер узника, возник вдруг вопрос: а зачем, собственно, он живет? И другой вопрос, почти однозначный для него с первым: зачем он уезжает?

Он пожал плечами, нетерпеливо отогнал навязчивые вопросы. Несоразмерно, смехотворно крохотным был ответ на них, он не доставал им даже до щиколоток. Уезжает — потому что задели его гордость? Но кто? Стоят ли они хотя бы мимолетного внимания? Или оскорбление ударило по больному месту, и нужно, чтобы оно перегорело, независимо от того, кем нанесенное, иначе это опасно для самой его жизни?

Мечась среди плюшевых кушеток и кресел, цвет которых, цвет сырого мяса, с тех пор навсегда станет для профессора цветом боли и расставания, он вдруг остановился и спросил себя: а куда же еще мог бы он бежать, где укрыться? Есть ли у него жена, ребенок — семья, чтобы кануть в нее? Нет. Есть ли родная деревня, которая приняла бы его, укрыла в себе? Он родился на улице Батори. Есть ли хоть одна пядь земли, где он мог бы остаться в одиночестве и не задохнуться при этом? Он не отличит пшеницу от ржи, сено от соломы, дуб от бука. Да есть ли у него родина?

Он опять подошел к двери на перрон и, вглядываясь в дым, прогнал от себя этот вопрос. Его родина — аминокислоты, ответил он, потому что какой-то ответ все же был ему нужен. В глазах его стояли слезы. Было двадцать минут одиннадцатого. Он оглянулся, зал ожидания был пуст. Еще десять минут он подождет.

На первый взгляд ответ был прост: и в Бонне и в Лондоне его ждет работа — его родина. Он не доискивался, почему этот ответ его не удовлетворяет и нет ли помимо оскорбления, нанесенного его гордости, еще чего-то иного, что делает здешнюю жизнь для него невыносимой. На секунду забрезжила догадка, что ответ в чем-то хромает, но сейчас не хватило терпения разбираться, а тем более — отвечать на другой вопрос: почему он не пытается здесь, дома, создать новую родину? Не шевелясь, стоял он у стеклянной двери и смотрел на клубящийся дым, заволакивавший его будущее.

Тем временем перрон ожил, вдоль путей, словно играя в догонялки, бежали пассажиры, носильщики, промелькнуло бледное и заплаканное женское лицо, рука в черной перчатке и белый платочек у глаз. Вокзал, этот великий храм прощания, постепенно заполнялся сменяющими друг друга необычными прихожанами, которые бессознательно, каждый на свой лад, одни затаенно, другие открыто, готовились к извечному ритуалу, каким люди умилостивляют двоюродного родича смерти — разлуку. Обрядовые белые платочки, которые вот-вот затрепещут на застывшем перроне и в окнах набирающего скорость поезда, еще прячутся в карманах и сумочках, словно в малютках-ризницах, плач накипает в слезных мешочках, волнение и страх трепещут в голосовых связках. Огромный зал постепенно заполнялся гулом проникнутой благочестием взволнованной толпы единоверцев.

Профессор оглянулся еще раз и вышел на перрон. С минуту постоял в нерешительности, сунул руки в карманы серого плаща. Вдруг круто повернулся, бросился назад, чуть-чуть в раскачку обежал зал ожидания, распахнул входную дверь, выглянул в коридор. Эстер не пришла.

В купе на сиденье лежал его клетчатый шотландский плед, на нем газеты, журналы, приготовленные, очевидно, Гергеем, — последний привет слуги и друга. На откидном столике — бутылка минеральной воды, бутылка коньяка, два бокала. На сиденье напротив — его саквояж и букет белых роз с длинными стеблями, любимые цветы Эстер. Проводник, открывший ему купе, передал и багажные квитанции.

Если Эстер не придет, в кого же верить? Он вышел в коридор, опустил окно, всем своим мощным торсом высунулся наружу. Его глаза, такие зоркие прежде, и уши, такие чуткие, что по единому движению, по ритму всего лишь двух шагов ее безошибочно узнавали ту, кого он желал узнать, сейчас потеряли остроту; очертания лиц, голосов были словно размыты. Бесчисленные женщины вереницами приближались к нему и проходили мимо, следом наплывали другие и тоже исчезали. Пятнадцать лет назад, первый раз ожидая Эстер — на пятом году их любви — в квартирке на улице Геллертхедь, он, высунувшись из окна второго этажа, всматривался в прохожих — точно так же, как сейчас из окна вагона смотрел на торопливо идущих пассажиров. Тогда ему не пришлось ждать долго — во всяком случае, до отправления поезда времени остается меньше, — и он за сотню шагов узнал решительный перестук каблучков Эстер, появившейся от угла улицы Месарош. Только теперь, в коридоре готового к отправлению поезда, он понял, сколь глубоко врезался в его сознание тот день, которому он не придавал особенного значения в череде предшествовавших и последовавших дней. В квартирке на улице Геллертхедь, прочно и устойчиво расположившейся в пространстве и времени, — не то что этот покачивающийся, изготовившийся к прыжку вагон, — он мог ждать Эстер сколько угодно, хоть всю ночь, хоть годы; теперь же через несколько минут паровоз одним лишь рывком разделит его с ней навсегда. Он узнал ее тогда уже на углу, улицы Месарош, за сотню шагов, узнал ее походку, осанку, неуловимое движение плеч, легкое колыхание юбки, и все это устремлялось к нему, словно хотело отдохнуть в его объятиях, — он ее узнал и, улыбаясь, смотрел, как замедляет она шаг, поравнявшись с очередным подъездом, как, вскинув голову, отыскивает номер дома, идет дальше, все приближаясь и приближаясь к нему, и вот останавливается под окном, под ним, и скрывается в подъезде. Это был такой же капризный, с дождем и солнцем, сентябрьский день, как и нынешний — третье сентября 1930 года.