Ответ — страница 80 из 175

Щурясь, он скользил по перрону неуверенным взглядом. Только сейчас, глядя из окна вагона, как с высокой смотровой площадки, он понял, что тот памятный день, канувший в прошлое пятнадцать лет назад, — день вступления их во владение квартирой, окончательно отдал его в руки Эстер, точно так же, как эта новая квартира, спальное купе вагона, навеки разлучит его с нею. Привычка, как нянька, взяла на руки его любовь и вскормила ее; разлука же убьет своим медленным ядом. Его пронзила невыносимая боль при этой мысли, он резко побледнел, все его огромное тело сотрясала неуемная дрожь. Он не хотел разлуки. Мука, которую причиняло обладание Эстер, показалась вдруг во сто крат терпимее, чем та, какой угрожает ему разрыв с нею.

Он вошел в купе, сел в угол. Лицо одеревенело, грудь впала, на висках набухли жилы. Он чувствовал себя всеми покинутым, а ради того, что покидал он сам, не стоило оставаться. Прежнее одиночество было у него за спиной, впереди ждало новое одиночество, его подхватило и несло между ними порывом сквозного ветра. Откуда несло — он более или менее знал, там тоже было невыносимо, но куда? Не все ли равно, везде будет только хуже.

В тот первый день они расстались поздно ночью, но Эстер пожелала выйти из подъезда одна, профессор из окна смотрел ей вслед. Улица была пустынна, лишь с проспекта Кристины доносились иногда звонки трамваев, автомобильные гудки. Эстер пришлось долго ждать домоуправителя — тогда их называли еще дворниками, — колокольчик, вместо звонка плакавший в подъезде старого будайского дома, несколько минут призывно и сладко звучал.

Это был незабываемый зов, профессор понял только сейчас: колокольчик звал его. Высунувшись из окна, он ждал, чтобы распахнулась парадная дверь, которая тоже служила их любви, когда они приходили и когда уходили. Колокольчик звенел, из окна отчетливо слышен был его голос, голос говорил, что Эстер еще здесь, это ее рука дергает деревянную грушу звонка…

В тот миг, когда в памяти профессора заскрипела, отворяясь, парадная дверь, бесшумно, почти неприметно тронулся с места поезд. В подъезде, освещенном газовым фонарем, показалась фигурка Эстер, она быстро прошла под окном, на мгновение обернулась, подняла голову, прощально кивнула. В узенькой улочке, где светилось одно-единственное окно, отчетливо слышались ее удаляющиеся к улице Месарош шаги — поезд выбрался уже из-под стеклянной крыши вокзала, а они все так же внятно стучали по мостовой.

Профессор еще раз оглянулся туда, где утопал в дыму свет дуговых ламп, потом закрыл ладонями лицо и уронил голову.


С вокзала барышня Анджела сразу поехала домой, в Киштарчу. Когда большой «стайер» свернул в постоянно открытые ворота парка, тучи немного разошлись, и между рваными их краями выглянула луна. Длинная тополевая аллея ярко осветилась. Перед бассейном с каменной нимфой шофер вдруг резко затормозил, машина, завизжав, остановилась: поперек дороги валялся велосипед. Барышня Анджела высунулась из окна. — Что случилось? — спросила она испуганно.

Освещенная луной крохотная человеческая фигурка скорчилась у фонтана, спиной привалясь к барьеру. Колени сидевшего были высоко подтянуты, голова свесилась вперед, словно у больной птицы, луна освещала взлохмаченные светлые вихры, узкий затылок. Шофер посигналил.

— Кто это? — спросила Анджела.

— Кажется, младший Кёпе, — сказал шофер, приглядевшись к одинокой мальчишеской фигуре, залитой лунным светом; над головой мальчика парила в вечном танце стройная ножка каменной нимфы.

— Посмотрите, Гергей, может, случилось что-то! — сказала барышня, когда мальчик не пошевелился и после повторных сигналов. — Нет, погодите, я сама.

Она подошла к спящему, наклонилась и осторожно коснулась его лба.

Мальчик не шевельнулся. Она погладила его влажные светлые волосы, ласково потрепала по щеке, потрясла за плечо. Спящий вздохнул, но не открыл глаз. — Нельзя его здесь оставлять, простудится, — сказала барышня стоявшему за ее спиной шоферу, — перенесите его, пожалуйста, в машину. Какой славный мальчик!

Балинт не проснулся и на руках шофера, его обессиленное, словно свинцом налитое тело тяжко обвисло. Не пробудила его ни духота в машине, ни взревевший мотор, ни громкий стук в дверь, которым подымали с постели его мать, ни тихий испуганный вскрик ее, когда она склонилась над ним.

Шофер внес его в комнату, положил на постель, мать раздела, однако на погруженном в глубокий сон лице, детская безмятежность которого нарушалась лишь взрослой бледностью да горькой складкою губ, никак не обозначилось осознание происходящего. Как бы ни повернули его, Балинт оставался недвижим. Дышал он ровно, но лоб утерял сейчас способность мыслить, ноги — ходить. Когда ему сгибали колено, стягивая штаны, нога так и оставалась согнутой, когда выпрямляли — лежала прямо. Мать, плача, окликала его, но он не слышал материнского зова, душераздирающе нежного, с каким она обращалась к нему разве что в младенческие его годы, и не отвечал на поцелуи, которыми она покрывала его, обезумев от страха.

Две сестренки, проснувшись, с любопытством разглядывали Балинта. — Как он вырос! — тоненьким голоском сказала одна, стоя у кровати и ковыряя в носу. — Он помрет, мама?

Сейчас, когда Балинт лежал на кровати, вытянувшись в полный рост, было видно, что за последнее время он и в самом деле заметно вырос и, даже слишком, пожалуй, раздался в плечах; за три месяца двухсменной работы окрепли и налились мускулы на руках — впрочем, тело оставалось по-мальчишески стройным и соразмерным, может, было даже более гармоничным, чем прежде. В мальчике сильней проступило сходство с фотографией матери в подвенечном уборе, которая висела над кроватью, рядом с отцовской.

Фери, воспользовавшись случаем, когда мать вышла за водой на кухню, наклонился к лицу брата, принюхался. — Да ведь он пьян, как сапожник! — воскликнул он со злорадством. Мать услышала, вбежала в комнату. Слабые пары алкоголя и впрямь чуялись в дыхании Балинта, остававшемся при этом непорочно чистым. Когда мать склонилась над ним и понюхала, ей показалось, будто сын улыбнулся лукаво, но, всмотревшись, она опять увидела упрямо и недовольно опущенные уголки губ.

Он спал не просыпаясь два дня и две ночи. У него явно был жар, лицо горело, тело словно накалилось, он беспокойно метался, как будто хотел сбросить с себя измятую простыню.

Мать время от времени вливала ему в рот немного теплого молока, другой пищи он не принимал, сбрасывал и мокрую тряпицу, которую клали ему на пылающий лоб. Но за все время ни разу не застонал и не вскрикнул во сне, дышал тихо, словно сдерживаясь, и все отодвигался к самому краю постели, как бы желая показать, что не он, а болезнь его занимает бо́льшую часть материнской кровати.

На третье утро, сильно пропотев, он неожиданно открыл глаза. И тотчас улыбнулся матери. Молча смотрел на ее склоненное над ним заплаканное лицо и улыбался.

— Проснулся наконец-то, голубчик мой, сыночек разъединственный, — проговорила мать, сидевшая в ногах постели на кухонной скамеечке, и кончиком перины вытерла глаза.

Балинт улыбнулся ей. — Проснулся.

— Очень больной ты, родненький мой, цвет мой единственный.

— Я не больной.

— Два дня и две ночи спишь без просыпу, — заплакала мать.

Балинт удивился. — Правда?

— Я уж думала, и не проснешься. Что болит у тебя, деточка?

— Ничего. Очень я переволновался, мама, оттого, может, и спал столько. Но теперь все хорошо.

Мать положила руку на его влажный лоб.

— С чего ж ты переволновался так, родной мой?

— А на демонстрации, — ответил Балинт. — И потом на другой день.

— Побили тебя?

Лицо мальчика вспыхнуло. — Ну, меня-то нет! — сказал он ершисто.

Он прикрыл глаза, разговор, как видно, утомил его. Мать и сын молчали. Низкое осеннее солнце сквозь открытое окно освещало кровать, золотя лежавшую на простыне мальчишечью руку, на молодой, плотной коже которой еще не просвечивали пульсирующие жилки. Балинт опять открыл глаза. — Меня уволили, мама.

Мать ответила лишь потрясенным взглядом.

— Не смогу я записать Бёжи в школу, — сказал Балинт.

Вновь стало тихо. У матери на глаза навернулись слезы.

— Не знаю, что с нами и будет, — сказала она негромко, и ее смуглое худое лицо сразу поблекло. — Живет человек, ни богу не грешит, ни человеку, дело свое исполняет исправно, вреда никому никакого не делает, а его и последнего куска хлеба лишают. И когда уж конец будет нищете этой? Думала, вот повезло, хорошую работу нашел, теперь поработаешь, вроде ведь довольны тобой, и вдруг, не успел прижиться как следует…

Балинт улыбнулся матери. — Не бойтесь, мама, — сказал он и закрыл глаза, — все у нас будет хорошо! — Он опять заснул, но дышал теперь гораздо ровнее, а в полдень проснулся, попросил есть. Выхлебал две глубоких тарелки густого картофельного супа, съел тарелку сладкой лапши с маком. Кровь опять заиграла на его щеках, запылали даже уши; глаза весело заблестели.

— Что это ты? — спросила мать, увидев, что Балинт сбросил с ног перину.

— Встану сейчас.

— Зачем?

— В Пешт поеду, — сказал мальчик, покачивая над полом спущенными ногами. — Работу искать.

Балинт встал, однако ноги тотчас подкосились, и он, потеряв сознание, распростерся на полу. Мать с трудом подняла на кровать его тяжелое, расслабленное тело. Правда, несколько минут спустя он, испуганный и удивленный, открыл глаза, но был так слаб, что пришлось еще целую неделю оставаться в постели.

Все это время он лежал большей частью молча и задумчиво, с недоуменьем на лице, смотрел перед собой с высоко поднятых подушек, словно знакомился с неизвестной доселе частью собственного тела — с болезнью. Ему было пятнадцать лет, однако до сих пор на него нападали только извне, из внешнего мира, сам же с собою он еще не вступал в противоборство. Но эта болезнь, справляться с которой ему пришлось один на один, без врачебной помощи, начала растолковывать ему, пока еще лишь на уровне начальной школы, что человек и сам способен извести себя. Понимание этого давалось ему с трудом: ведь он хотел жить каждой клеточкой тела. Острые серые мальчишечьи глаза, уверенно примечавшие все зримые, все нерасторжимые взаимосвязи мира, обнаружили неразрешимое, на первый взгляд, противоречие между тем, что он не желал болеть, и тем, что все-таки был болен. До сих пор он сдавался, отступал лишь в тех случаях, когда кто-то другой, более сильный, принуждал его к этому со стороны, голодом или насилием, теперь же к чему-то, им не желаемому, — к болезни — его принуждало собственное его тело. Балинту казалось, будто бы он против воли стоит на голове. Не хочет стоять, ни за что не хочет, но продолжает стоять. Протестует — и сам же себя не слушается.