Не один раз так повторялось мне сновидение о Страшном Суде, что на каком-то огромном вокзале собираются все с вещами, самые обыкновенные люди, обыватели, которых ежедневно всюду всю жизнь встречал, и среди них нет ни одного большого человека. Сквозняк на вокзале ужасный, у меня инфлюэнция, насморк, платка с собой нет, чихаю, на меня обижаются, поведение мое неприлично, выйти невозможно: в мужской уборной дамы устроились…
Воскресали мертвые, приходили из далекого моего умершего, забытого прошлого и даже говорили со мною на «ты». Один даже расцеловал меня, и в кантах и ремешках непонятного мне военного назначения едва узнал я контролера нашей Рязано-Уральской железной дороги: сыскал некогда себе большую известность за покровительство зайцам. Расцеловались…
– Ты теперь кто? – спросил я.
– «Белый Волк», – ответил он, – еду устилать поле сражения своими собственными трупами.
Я один не имел никакой лазейки на войну, и так мне всегда представлялось о Страшном Суде, что затрубит Архангел, все побегут к поезду, а у меня чемодан преогромный, тяжелый, бегу я с чемоданом, запыхался, спотыкаюсь, и вот все-таки кое-как добежал до станции к третьему звонку, сунул чемодан на ходу.
– Нельзя, – кричат, – не туда!
– Ради Бога, – прошу, – хоть чемодан-то отдайте!
Не пускают и чемодан не отдают, а в чемодане и все мое оправдание на Страшном Суде. Согласен теперь остаться и без Суда, лишь бы отдали мне чемодан. Но поезд с чемоданом уходит, и к одинокому, на пустой, покинутой всеми земле, подходит моя покойная старушка с назиданием:
– Говорила я тебе, дитятко, собирай свои ноготки, затрубит Архангел, полезут все к нему на гору, срастутся ноготки, и будет чем уцепиться, а вот ты не слушал меня, ну, и сиди теперь с голыми пальцами!
Отсрочка
Прошло года два с половиной, опять я в той же кофейной и опять толчея, валом валит народ, как и тогда, и генерал по-прежнему сидит, и причисленный, и все прежние знакомые приходят, советуются, бегут, как и раньше бежали на трубу Архангела, только теперь назад, в обратную сторону.
– Куда вы теперь спешите?
– На места продовольствия!
– Что же там, или Страшный Суд не удался?
На ходу все повторяют:
– Отсрочка, отсрочка Суду!
Вот дипломат, барон Пупс, бывший начальник санитарного отряда, теперь едет в другом каком-то костюме.
– Вы теперь кто, барон?
– «Уполоборона».
Это значит, уполномоченный по обороне.
Причисленный перечислился. Рекомендуется:
– «Женотруд»!
Организует женский труд на трамваях столицы. Кто заготавливает горох, кто фасоль, кто мороженое мясо и солонину, не перечесть всех, не пересчитать, все вместе называется «Заготсель», значит, заготовка по сельскому хозяйству.
– «Заготсель» на учете? – спрашивают генерала.
– Отсрочка, – говорит генерал.
Путешественник неоткрытого севера служит в особом совещании по топливу – «Осотоп», журналист, что ехал дьячком в униатскую церковь, сидит на бобах, знаток византийских эмалей – в комиссии «Трофей», и множество всяких других знакомых и незнакомых подходят к генералу советоваться.
– «Женотруд» на учет?
– Отсрочка!
«Осотоп», «Уполоборона», «Трофей», вся «Заготсель» вокруг генерала.
– Отсрочка, отсрочка!
Явился и тот, кто поле сражения хотел устилать своими трупами: «Белый Волк» теперь в смокинге и в лакированных сапогах, поставляет на заводы рабочих китайцев и персов.
– «Китоперс»! – говорит он генералу.
– Не понимаю, как ты сказал? – спросил я.
– «Китоперс»! – повторил он, – был «Белый Волк», теперь «Китоперс».
Все торопились, как и раньше, и меня опять увлекли.
– Ваше превосходительство, – говорю я, – нельзя ли и меня на учет?
– Ваше занятие?
– Мое занятие особенное, я так себе человече, сочинитель, но теперь хочу бросить, хочу быть, как все.
– Как вам не стыдно, – отвечает генерал, – молодой и здоровый, идите на фронт!
Так я опять не попал, опять, как во сне, все бегут, а у меня чемодан огромный, сунул чемодан на ходу…
Сновидение повторяется, я один на покинутой земле, и опять с назиданием подходит старушка:
– Говорила я тебе, дитятко, собирай ты свои ноготки…
– Милая, да это же не Архангел трубит, это бегут обратно, за отсрочкой, тут, кажется, ногти не нужны!
– Как так не нужны, для всякого дела нужны ногти, гордец ты! Все сочинял, а время ушло, видишь, все теперь кашу варят себе, попробуй теперь сварить для себя на земле что-нибудь с голыми пальцами!
«Конец Европы»
Покидаю литературные конюшни и с котомкой странника отправляюсь смотреть, как собирается Русь для встречи врага.
Как все изменилось! Прошлый год в это же самое время я ехал по этой же самой реке Мете на ее единственном пароходике. Купчик в каюте второго класса хвастался перед барыней, только что благополучно убежавшей из Германии:
– У нас всего много!
– А у них даже соль десять пфеннингов.
– У нас две копейки.
– Мясо у них…
– Мясо у нас объяснено.
– Мука…
– Мука объяснена.
Купчик не давал барыне высказаться: масло, крупа, дрова – всего теперь много в России, и все теперь «объяснено» губернатором.
Теперь этот купчик молчит. Я слышал, как его в третьем классе допекали мужики, что вот, когда у мужиков не было хлеба, он продавал муку по 2 р. 40 к. за пуд, а теперь у мужиков он покупает по рублю.
Купчик больше не хвалится. А барыня в трауре: потеряла на войне близкого человека. Барыня полушепотом исповедуется, видимо, совсем незнакомой ей женщине купеческого звания:
– Всякий, даже каторжный труд я взяла бы как милость Божью, лишь бы не это одиночество. Думала раньше: дом, хозяйство, садик любимый – это уж при мне на всю жизнь, а теперь на все смотреть не могу…
– А все-таки жизнь ваша легкая! – неожиданно ответила вдове женщина купеческого звания.
– Как?
И обе женщины, как два государства враждебных перед войной, жутко молчат…
По-прежнему в это время докашивается на лиманах сено, а на гористых лесах – жнут женщины рожь. Но только радость свою, очи свои прекрасные закрыла теперь мать-пустыня; жнут и косят люди так, чтобы насытиться.
Я выхожу на берег, присоединяюсь к детям, спрашиваю ребят:
– Грибы или ягоды?
– Пробки! – отвечают мальчики.
Они пробки собирают: у заливных берегов реки осели пробки; множество деревушек на берегу реки, в деревушках годовые праздники, и сколько бутылок выпивалось прошлый год, столько пробок оставил весенний разлив на берегу. Множество пробок, у одного мальчика их целая пирамида.
В шалаше у знакомого Алексея Васильевича, разговаривая о пробках, мы оба радуемся, что нет на Руси больше пьянства, а когда вечером стало холодно, перед едой Алексей Василия неожиданно воскликнул:
– Вот бы по стаканчику!
И так пожелал, будто выпил, и, уже выпивший, стал душевно рассказывать:
– Побывал в Петрограде, подивился: пьют какую-то ханьжу. Спрашиваю, как делается. – А просто, говорят, смешай горячий спирт с квасом, вот и будет ханьжа. Перед праздником говорю себе: «Олешка, ты чем хуже других?» – и купил, еще купил себе большую газетину: Выпью, думаю, и почитаю; завернул бутылку в газетину… шишки еловые! хорошо! Налил спирту в стакан по нижнее пятнышко, квасом долил, выпил – что за диво! Напиток, говорили, дерзкий и опасный, а действия нет. Налил еще спирту по середнее пятнышко, половину за половину квасом налил, выпил – ничего! В третий раз наливаю по верхнее пятнышко, сижу, дожидаюсь – ничего, будто квасу напился. Газетину смотрю… шишки еловые! в газетине большими буквами напечатано: «Конец Европу!». Слава тебе, Господи! и даже перекрестился. Конец врагу Европу, дерзкому, матушка Русь одолела лукавого злодея. Читаю…
Алексей Васильевич вдруг переменил свой веселый шутливый тон:
– … читаю, а черти клещами за слова, черт знает что бормочу, похолодел даже: вот она какая ханьжа, вот она куда бьет! Входит Яков Макарыч. «Угости!» – говорит. – «Сделай милость», – отвечаю. Выпил он раз и два. «Почитай теперь!» – говорю. Читает, а я хохотать, и он хохотать. Щекочут нос черти, бормочем слова, как при столпотворении вавилонском. С тех пор закаялся пить ханьжу, самое это последнее дело; тому это пить, кто уж и родителей не почитает.
Солдаты, отправляющиеся на фронт. Фото 1914 года. В годы Первой мировой войны Пришвин был военным корреспондентом, печатал свои очерки в различных газетах. Дважды побывал на фронте: с 24 сентября по 18 октября 1914 года и с 15 февраля по 15 марта 1915 года. Его отношение к войне было неоднозначным: с одной стороны, он осуждал германский милитаризм, «немецкий военный сапог»; с другой стороны, Пришвин видел, как обострились в это время все проблемы России, о которых он писал еще в довоенный период.
И долго нехорошими словами честил Алексей Василии ханьжу. Я спросил про газету.
– Цела! – ответил он, – вот, почитай.
Беру газету и читаю «Конец Европы»: «Национальное сознание и национализм – явление XIX века. Кристаллизуются национальные государства. Национальные движения XIX века противоположны универсальному духу средних веков, которыми владели идеи всемирной теократии и всемирной империи и которые не знали национализма».
– Вот тебе и конец Европу, – смеется веселый Василич, – ну, дальше!
– Национализм есть партикуляризм; империализм есть универсализм.
– А не знаете ли вы этого человека, вот кто писал это? – спрашивает мой слушатель.
– Знаю, человек православный.
– Вот и я думал тоже: православный он человек, только, видно, как и мы с тобой, православный с загуляевой улицы.
Машина смерти
Сердца раскрываются в каких-то нечеловеческих образах, какие-то странные чувства животных – лошади останавливаются, какие-то странные птицы – за тысячу верст чуют войну.
Без ружья и шашки, неся в руках что-то, остановился солдат. Он сказал нам, что несет молоко на позиции, и указал рукой на ближайшую рощицу: там будто бы и была эта позиция.