Утром догнали мы обозы, узнали хохла с цыбулею, бессарабца желтого, турка с халвой и множество других маркитантов и увидели новое множество их. Быть может, невидимыми воздушными путями вместе с нами летели на войну и хищные птицы. Смотрю на дорогу, покрытую обозами, на поля и думаю о птицах, вспоминаю…
Еще в самом начале войны по земской дороге ехала со мной старая акушерка с волосатой бородавкой на щеке. Возле дороги стояли карликовые сосны. Я сказал акушерке:
– Сосны, будто игрушечные.
– Это не сосны, это ели. Сосны не растут на болоте.
А уж это было вернее верного, что сосны. Я сказал опять, что сосны это.
– Сосна не растет на болоте! – строго и окончательно отрезала акушерка.
Немного спустя наша лошадь остановилась, ямщик посвистел, помолчал, еще посвистел, нет: лошадь не затем остановилась.
– Уморилась! – сказал я.
– Нет, не уморилась, – ответила акушерка, – теперь все лошади останавливаются: война.
Кучер согласился с акушеркой. Я спросил:
– Может быть, их мобилизация напугала?
– Всегда во время войны лошади останавливаются, – отрезала акушерка.
Я вдруг понял моих спутников, это они так по-своему переживали далекую страшную войну, это они так передавали свои глубокие, щемящие чувства. А вокруг были все болота, мелкие сосны и ни одной птицы.
– Ни одной птицы! – сказал я вслух.
– Птицы? Что захотели! Птицы теперь на войне.
– Вороны улетели! – сказал кучер, – вороны, ястреба, сорочье всякое…
– Все улетело!
Неправда, я потом это проследил, вороны все были на своих местах. Но что-то глубоко щемящее запало в душу, когда говорили о птицах.
Помню, въехал в Москву после большого сражения, привезли множество раненых в горах. Я въехал в Москву и чувствую, что не та Москва. Извозчик стал мне рассказывать о раненых, какие они, откуда, и долго-долго рассказывал о раненых и про войну и после всего сказал:
– А что там птиц!
И как дошел до птиц, так зарыдал. Все ужасное о человеке не могло пробить у него слезы, как дошел до птиц – зарыдал.
Сердце раскрывается в каких-то странных образах: какие-то странные чувства животных – лошади останавливаются; какие-то странные птицы – за тысячу верст чуют войну.
Я теперь вижу их на полях сражения, это обыкновенные птицы, обыкновенные хищники, жалкие, голодные бродят по полям, и вместе с ними бродят люди, выкапывают себе картошку, и я тоже вместе с ними высматриваю себе там ямки окопов, там обойму, там ранец, там крестик над неведомой могилой.
До Тирасполя почти никаких видимых следов войны. Всходят хорошие озими, такой добрый, густой чернозем, едешь себе спокойно, будто в родную деревню к матушке в Орловской губернии.
– Как спокойна душа, когда пропуск в кармане, – сказал мой спутник околоточный.
– И Бог с ним, со днем, – ответил подрядчик, – зато сегодня погода хорошая, посмотрели исторические места.
– Места…
Околоточный встрепенулся:
– Ну и что же, проеду, посмотрю, а может, и место выйдет.
Дорога удивительная, у нас, может быть, только в Крыму есть такие дороги, и ни малейших следов от прохода войск, так что нет-нет и подумаешь, что войско здесь вовсе не шло. Таким детски-наивным кажется мне теперь это внимание к мелочам после виденных окопов с живыми людьми. Благодаря этому вниманию я, однако, разглядел довольно любопытное явление. В канавках, сопровождающих дорогу, я замечал иногда банки из-под австрийских консервов, иногда в очень большом количестве, и тут же часто виделись бумажки от махорочных пачек; это значило, что австрийцы шли тут и русские шли и даже можно сказать, что махорка преследовала консервы. Я обратил на это внимание моих спутников; заинтересованные, они всматривались теперь так же внимательно, как я, и время от времени восклицали:
– Консервы!
– Махорка!
Конечно, это было не так часто, но тем сильнее было впечатление, когда мы вновь и вновь открывали, что махорка не отстает, махорка неустанно преследует банки.
Время от времени нас отвлекали только от этого интересного наблюдения католические фигуры святых, расставленные по бокам дороги. Некрасивые фигуры, но очень уж заметные.
В окнах домиков нас встречали иконы, выставленные с верой, что война благополучно минует. Когда иконы и фигуры миновали, мы опять глазами в дорожные канавы, и опять время от времени радовались:
– Консервы!
– Махорка!
Первые окопы мы увидели на горке только уж перед самым Тарнополем, тут же были и первые полевые могилки, благодаря близости города убранные живыми цветами. В городе при въезде были разрушенные казармы; несколько обстрелянных домов, а потом опять ничего, город как город. И только уж всматриваясь в дома, начинаешь замечать, что эти спущенные занавески не поднимаются, что розы в садиках цветут без хозяев, для себя самих.
На базаре нам встретилась надпись «Первая русская лавка», и тут же стоял первый наш русский городовой. Он отдал честь нашему околоточному, произошла сердечная встреча и почти дружеский разговор. Вопросы наши были: кто градоначальником, кто уездным начальником, кто приставом? А кто в Львове? А Петров здесь?
– Точно так, ваше благородие, Петров здесь. Это было почему-то очень важно, околоточный повеселел, и нам стало как-то на душе хорошо: если Петров здесь, то мы как у себя.
– Все-таки свой брат полицейский, – поделился с нами радостно околоточный.
С помощью этого городового мы нашли какого-то австрийского городового, и тот повел наших куда-то в манеж, где стояли подводы русинов. Хорошо, что не пошел туда, может быть, я не решился бы насмерть перепуганного старика-русина принуждать ехать во Львов. Тут война прошла, теперь война там, где-то во Львове, и ехать во Львов отсюда им казалось все равно, что ехать на верную смерть. В ожидании своих спутников я бродил по бульвару, разглядывал в витринах фотографии прежних жителей Тарнополя: сколько тут было счастливых парочек – что с ними сталось теперь? Дома пустые, на лицах в беспорядочном движении какая-то еврейская беднота. Иногда посмотришь в лицо, и в ответ вдруг снимают шляпу… Как-то очень неловко, я поскорее зашел в ресторан гостиницы, где мы остановились, и тут застал своих спутников, – все устроено, за четыре рубля в сутки старый русин везет нас на паре в одной телеге до самого Львова.
В тот день мы успели доехать только до Зборова, места становились волнистее, чернозем жиже, по-прежнему время от времени мы замечали движение махорки вслед за консервами, но опять-таки ничего похожего на картинное поле сражения не было.
С нашим стариком русином в первый раз я заговорил так: где-то вправо виднелось большое селение, все сиявшее на солнце новыми железными крышами; я спросил старика, как называется это селение, и он, посмотрев, ответил мне:
– Пид бляхою.
Это значило, что селение крыто железом, а названия он не знал, но в этом ответе «пид бляхою», в этом взгляде робком и чуть-чуть лукавом было что-то бесконечно знакомое, словом, я сразу почувствовал, что это был, действительно, русский мужик.
– Понимаешь по-русски? – удивился я.
– По-русски розумею – я русский, – отвечает он, – по-российски нит…
И так было дальше: я нигде, никогда не слышал этого неправильного прилагательного «русинский».
Не зная совсем малороссийского языка, я все-таки хорошо понял все, что он мне рассказывал: как у него австрийцы взяли детей на войну, что у него мало земли, что он очень боится ехать в Львов.
После от сведущих людей я узнал, что мы ехали по «мазепинским» местам, что эти места не дают ни малейшего понятия о действительной преданности ожидаемой, желанной России – и я сам потом встречал этой преданности живые свидетельства. Но и то, что встретил на первых порах даже в «мазепинском» краю, меня поразило: так охотно, так просто беседовал со мной этот мазепинец, почти нигде не было войск, даже разъездов, патрулей, и везде было так, будто едешь по родной земле, способной нести крест татарского и всякого ига.
Ночевали мы ужасно, где-то в каморке, около лошадиного стойла, пахло навозом, пробовали печь затопить, стало пахнуть печью и потом еще Бог знает чем. Измученный, я решился уже лучше отворить дверь прямо в лошадиное стойло, отворил и вижу: в лунном сиянии сидит наш старик на телеге, видно, как сел с вечера, так и сидит, видно, что бесконечно взволнован этой поездкой в страшный Львов, никогда им не виданный, и думает теперь об одном – поскорее бы добраться туда и выбраться.
Он очень просит меня теперь же ехать:
– Пане, мiсяц свiтит так ясно, так…
Он сказал одно непонятное слово, я попросил его повторить: как светит месяц? – спросил я.
– Так файно! – ответил он.
Я успел сообразить, что это сделано из немецкого «fein».
– Рад бы сам ехать, – ответил я, – да наши паны спят так крепко, так файно!
Остальную часть ночи я спал и не спал, я участвовал в каком-то огромном сражении слов. Мне чудилось, что эта война слов ничуть не менее страшная, чем там на братской линии, только эта война незаметна. Потом в битве приняли участие иконы, фигуры, перстосложенья, поклоны, цветочки на свечах… Мне казалось этой ночью, что всегда была и есть война во всякой повседневности, только невидная. Меня очень заняла эта ночная мысль о повседневном существе войны, и я не расставался с ней до самой братской линии.
После этой ночи, после этого сна все изменилось в нашем путешествии, и вся дальнейшая поездка мне вспоминается как сон со все нарастающими и нарастающими образами. Мы ехали теперь дальше по местам сражений за обладание столицей Галиции, от Злочева к Подгайцам и потом к Гнилой Липе.
Горы становились все выше, местами я чувствовал себя почти как в судакской долине. Помню, где-то меня очень пленила одна деревушка: вишни, каштаны, тополя и липы, бывшие когда-то в садиках, размножились, вышли из своих загородок, сошлись в один роскошный парк, и в этом парке очутились, как гости, белые, крытые соломой мазанки нашего точного малороссийского образца. Где-то высоко на горке виднелась деревянная двухкупольная униатская церковь, такая же прекрасная, как наши северные деревянные церкви.