Отзвуки войны. Жизнь после Первой мировой — страница 21 из 33

– А протчие державы…

Все объяснилось: прочие державы придут разнимать казаков и красногвардейцев.

Я это и называю: довести дележ до суда.

За день на трамваях и на улицах много раз слышал язвительные замечания насчет 3/4 фунта хлеба на два дня: «А обещали!»

И видел я на Невском много лошадей, падавших от истощения.

Неужели так скоро будет и с нами, и, обладая несметными богатствами, мы будем падать от истощения? И вспоминается мне, что так было действительно при одном дележе: озлобленные родственники много лет переходили от апелляций к кассациям, многие из них померли почти нищими, а богатое имение осталось не разделенным, и было как тучная корова, которую никто не мог подоить.

* * *

12 ноября. Выхожу я на улицу исполнить свой гражданский долг, а за кого голосовать, твердо не знаю, мне это простительно вполне, потому что даже настоящие партийные граждане не голосуют теперь за списки своих партий.

Встречаются мне по пути два славных мальчика, постарше и вовсе маленький. Спрашиваю того мальчика, который постарше, за кого бы он подал свой голос. Мальчик отвечает:

– Одни подают за землю, другие за волю, третьи за свободу, четвертые за хлеб, пятые за мир, шестые…

– Да, ладно, – говорю, – ты за кого?

– Я бы, – отвечает, – подал за того, кто купил бы мне маленькие часики.

Другой мальчик, вовсе маленький, сказал:

– А я бы свой голос подал за Урсика, за нашу собачку.

– Урсик, Урсик! – закричал.

И прибежала славная черная, лохматая собачка.

– Вот, я за Урсика.

Сразу меня осенило: раз непартийный человек, значит, как маленький, мне надо подавать не за список, а за людей, хорошо знакомых, надежных, как мальчик за Урсика.

Только подумал об этом, вижу, на заборе наклеены афиши с портретами хорошо знакомых людей и под каждым портретом написано о заслугах этих людей перед нашим отечеством, все люди эти прямые, честные, образованные, неглупые. Мальчики вместе с собачкой проводили меня до Реального училища, и я там подал голос свой, как за Урсика, за список № 1.

По-своему тоже голосовала квартирная моя хозяйка, женщина мрачная, губастая, с перекошенным ртом – страшного вида. Революцию она считает просто разбоем, каждый день, как и до революции, молится за царя, считая, что раз он жив, значит, царствует. Красногвардейцев она называет «шатия-братия» и считает их изменниками и продажными людьми. Так прямо им в глаза об этом и говорит, и они ничего: считают за сумасшедшую. Когда ей принесли избирательные списки, она спросила:

– Который за царя?

– У нас, – отвечают, – республика.

– А, республика проклятая!

И расшвыряли списки по комнате.

Сегодня, в день выборов, она одумалась, собрала листки и спросила:

– Которые в Бога веруют?

Ей указали на список приходских священников, № 12. И она пошла голосовать за них, но мало того, вывела из богадельни девяносто верующих старух и всех научила голосовать за тех, кто в Бога верует.

Как ни унизительно это голосование, когда одна из партий стоит над душой с пулеметом, как волк у стойла овчего, и требует, чтобы смирен был человек, как овца, а все-таки проголосовал и будто разговелся, возвращаюсь домой с облегченной душой. Конечно, дома ожидает меня посылка с сухарями, пшеном и коровьим маслом. Размочил я сухарь в чаю, и какой сухарь! Из той ржи сделан сухарь, которую я своими руками из лукошка сеял, и землю пахал своими руками, и косил, и возил, только уж на мельницу зерно свезли после меня.

Стал я есть сухарь и прислушиваться к себе: не пройдет ли пережитое летом теперь в каком-нибудь ясном и полном своем значении. Но так густо время, так много всего, что не мог я ни на чем на одном сосредоточиться. Только вспомнилось почему-то про овец. Вычистил я раз одно стойло и перегоняю сюда овец из грязного. Станет у порога чистого стойла одна овца, подумает что-то, покажется ей как-то не так и назад, и как передовая овца назад – шарах! все в грязное стойло. Раз, и два, и три так, измучился вовсе с глупыми овцами и вдруг, с досады, хватаю одну овцу, швыряю в новое стойло и сейчас же все овцы – шарах! в новое стойло.


Восставшие солдаты и граждане Петрограда в бою с полицией. Фото 1917 года. В 1917 году Пришвин был членом редакции газеты партии эсеров «Воля народа». В ней он публиковал свои очерки о революции, которые показывали картину того, что происходило в России.


Вспомнилось мне это после выборов и так молюсь я о человеках:

– Господи, схвати одного и перешвырни, как я передовую овцу, в новое чистое стойло.

* * *

16 ноября. Он вошел одновременно с моим приятелем, и я подумал, что тот ввел его, усадил неизвестного в кресло, и – что значит влияние чужого человека! – разговор наш от искусства сразу перешел почему-то на политику. Разговаривали, конечно, о том, кто виноват в корниловщине и, значит, в большевизме нынешнем, Керенский или Савинков.

Раздражало меня, что гость мой весь этот сложный исторический факт хочет понять как-то нижним чутьем, что ему более важно знать, в какой комнате находился Львов, когда Керенский по телефону разговаривал с Корниловым, чем непосредственная психологическая догадка нас, современников и участников.

– Никто не виноват, – сказал я, – один хотел спасти Россию, опираясь на демократию, которая вся в трещинах, и провалился в трещину, другой сказал: «Я спасу Россию!» – и запутался в сетях, всюду расставленных на случай появления чуда и возникновения нежданного «я».

– Оба хороши! – оборвал меня гость, – но мне нужны документики, так вы, стало быть, ничего не знаете…

Раскланялся и вышел.

Сейчас же спросили меня, кто это был. Я не знал, и тот, с кем он вошел, тоже не знал, и как его фамилия, и чем занимается, и зачем он приходил, – никто ничего не знал. Переглянулись, накинулись на меня: как это так, да можно ли пускать, такое ли время.

Из всего, что говорил неизвестный гость, выходило разное, одни поняли, что это большевик, другие – сотрудник Родзянко, третьи вспоминали, что он ссылался на свои занятия в Исполнительном комитете, четвертые – у кооператоров.

Кто же он такой?

Ответ давно вертелся в уме и вдруг соскочил с языка:

– Фараон!

Очень возможно, что это не был «фараон», но создалось настроение совершенно такое же, как во времена уже забытой нелегальной жизни. И будто посетил нас очень хорошо знакомый покойник и, вложив наши персты в свои раны, сказал, что воскрес и ныне жив.

Восемь месяцев этого не было и теперь стало, как раньше, и восемь месяцев, будто восемьсот лет прошло. Пусть это не фараон, но если мы так чувствуем себя, то значит, он воистину воскрес и всюду является, и контрреволюция, незаметно для нас, уже совершилась.

Кто-то из нас сказал:

– Вот, вероятно, и царь как-нибудь так же просто явится в незакрытую дверь, без рекомендации и непременно пешком, потому что место, в которое привели нас большевики, как раз и есть то самое, куда царь пешком ходил.

* * *

…Сегодня ночью в три часа стучат в мою дверь (звонки не действуют).

– На дежурство, пожалуйте.

– Разве еще существует дежурство? объявлен гражданский мир.

– Пожалуйте!

Смена состоит из одного меня, потому что больше никто не хочет идти на дежурство. Винтовки больше не дают: одну украли, две испортили, остальные спрятали под ключ. Я один хожу у ворот, даже дворника нет, он тоже не дежурит: зачем дворнику сидеть в воротах, если там барин сидит. На лавочке дворника, возле копчушки (электричество не действует), без оружия, не имея даже ключа от ворот (дворник ключа не доверяет), дремлю я, последний воин нашего дома эпохи гражданской войны, и думаю я о керосиновой копчушке.

В моем воспоминании война с Германией начинается керосиновой копчушкой: староста, сняв стекло с копчушки-лампы, держит печать и потом прикладывает ее к бумаге, извещающей население о мобилизации. И потом, словно от огонька этой копчушки, такой великий пожар разгорается: и ужас, и восторг, и падение первое, и падение второе, и третье, тоже, тоже. Краткая вспышка революции – и новое глубочайшее падение, и под самый послед окончательное унижение, позор подворотный с керосиновой копчушкой гражданского мира. Копчушкой началось, копчушкой и кончается.

Невеселые мысли, последние мысли, за которыми должна последовать смерть, или начало жизни совершенно иной.

За воротами шумит очередь: с девяти вечера, всю ночь, до утра, дожидаются хлеба. Там вьюга, здесь затишье, и керосиновая копчушка не дрогнет. Какая-то полузамерзшая старушка гремит ручкой ворот, здешняя жиличка, просит ради Бога впустить ее во двор обогреться. Но ключа у меня нет, а электрический звонок к дворнику не действует.

– Христа ради, сходите к дворнику! – просит старушка.

Я, бесплатный, последний воин нашего дома эпохи гражданской войны, пробираюсь к спящему в тепле, получающему хорошие деньги дворнику и прошу у него ключ.

– Нет вам ключей: винтовки испортили, ключи испортите.

– Тогда сам стой и отворяй двери сам: я денег за это не получаю.

– Да, буду я там кипяток кипятить!

Старуху он все-таки впускает с ворчанием и опять отправляется спать.

Последний бесплатный воин, сижу я без ключа и без оружия, псом подзаборным, и думаю о России, которая скрылась теперь и стала невидимой. Последнее нахожу спасение: уйти и скрыться в невидимый град и оттуда вернуться не с поломанной винтовкой и керосиновой копчушкой, а с пламенным, разящим мечом.

Вторая продрогшая в ночной очереди старуха робко шевелит ручкой ворот и просит:

– Сходи, ради Христа, сходи к дворнику.

А мне вспоминается другая старуха Татьянушка, из скитаний моих в тех краях, где скрылся град наш Китеж. Говорила мне там старуха Татьяна:

– Сходи, сходи на Светлое озеро, поклонись граду святому Китежу. Неси, неси, дитя, в пустыню сердце изможденное, не виждь прелести мира, беги, аки зверь дикий. Затворись в вертепе, и примет тя пустыня, яко мать чадо свое. Только не оглядывайся.