– Не ты ли?
И не дожидаясь ответа, к другому:
– Не он ли спаситель?
Она повернулась в сторону и, как бы указывая, напряженно смотрит в темноту, опираясь на лавочку.
Вспыхнуло пламя пожара, и я увидел русское поле. На этом поле тумбами стоят безрукие, безногие и – страшно сказать: друг в друга плюют.
Я шел в страстях и все понимал без Вергилия: это были страданья людей, присягнувших Князю Тьмы. Он соблазнил их Равенством и дал им Образ Беднейшего.
Они все сожгли и сравнялись по бедному, но с войны привезли еще безруких, безногих, кто более самых бедных имел теперь право на счастье, и чтобы с этим им сравняться, все обрубили себе руки и ноги, но ничего не осталось, кроме злости в этих обрубках.
Не могли они даже дракой избыть свою злобу и только плюются.
– Господи, – говорю я, – неужели вовсе оставил Ты меня? Помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Сила вещей
Все еще в газетах употребляют слово «обыватель», хотя его давно уже нет – какой это обыватель, если про черный день ничего отложить не можешь, и вещи обывательские исчезли. И какой тоже герой, если сила его только в силе вещей.
Футуристы (литературные большевики) очень неглупо написали еще до войны одну пьесу, в которой бунтуют вещи и нет человеческих лиц.
Победила сила вещей, потому нет героев и не за что жизнь свою отдавать тому, кто ищет подвига, не герой действует, а просто деятель, и потому лик у него деревянный.
Бессильная злоба одеревянила и лица обыкновенных людей на улицах – это люди завоеванного города, которые теряют свой цвет и становятся робкими тенями человека.
Как жертвовать собой, если то, из-за чего жертвуют, – попрано и разрушено до основания.
Скажут: «переходное время».
А где же человек? Разве можно хотя бы на одно переходное мгновение оставить его?
Некуда убежать: вся Россия теперь такая же завоеванная страна, и люди ее повсюду одинаково, как мыши, заняты поеданием каких-то припасенных крох. И что будет последнее – никто не знает.
Я слышал в одном большом собрании истерический крик одной девушки:
– Все кончат женщины!
Никто не понял тогда смысла этого крика, но теперь все больше и больше начинаешь понимать, что значит это пророчество.
То, что в мужчине культивировалось раньше как героизм, выродилось в Нелепое, а вечно женственное перешло в Естественное, в очередь женщин за полфунтиком хлеба.
В спальнях институток слуги царского строя распоряжаются именем Российской социалистической республики – вот Нелепое.
А у лавочки против Смольного, женская очередь перед нарисованными на дверях лавочки булками, – это Естественное.
– Хлеба нет!
Очередь шарахнулась в другую лавочку и слилась с другой очередью, и все женщины, женщины. Лавочник вышел и обрезал хвост: те, которые он отрезал, хлеба не получат. Не эти ли женщины прислали к нам в редакцию письмо с тридцатью тремя подписями?
– Будьте так добры, господин редактор, напечатайте наше письмо, так как мы, бедные женщины, пока больше ничего не можем сделать, а душа исстрадалась ужасно, готовы все подписавшиеся принести свою жизнь во славу народа.
«Во славу народа принести жизнь!» – пишут полуграмотные женщины под диктовку голода.
А вот самое письмо:
«– Это письмо написано слезами женщин и проклятием всей души.
– Ленин, опомнись!
– Что ты делаешь?
– Ты ведь Иуда!
– Ах, ты!
– Кровожадный! Проклятие тебе от бедных женщин. Наше проклятие сильно».
И все письмо, а потом следуют тридцать три подписи и под самый конец крестики за неграмотных. В живых буквах-каракулях письмо читается как заговор-отпуск, и очень страшно. Читая его, понимаешь, откуда взялся истерический крик в большом собрании – что войну и также революцию закончат женщины, и Нелепое погибнет в Естественном, силою тех же вещей.
Я вас застрелю!
В трамвае говорили, что в разных частях города громят винные погреба, а на Лиговке даже как-то выкачивают вино, и там стрельба.
Оценивать это вслух боятся и только глазами своими робкими (буржуазными) ищут родственных глаз, обегая большевистские глаза, и перемигиваясь.
При тесноте трамвайной трудно уберечься от столкновения с кем-нибудь раздраженным – какой-то штатский о чем-то заспорил с военным, и вдруг этот военный говорит:
– Перестаньте, у меня револьвер:
Штатский быстро уходит на площадку и там проклинает кого-то, военный остается в трамвае, и публика вся молчит, избегая встречаться с ним глазами: у него револьвер, возьмет и застрелит.
Так вот мы и едем в трамвае, будто всех нас пришибли: доехать бы до своего места, а там можно и волю дать языку. Помню, в начале войны те, кто приехал из Германии, возмущались, что где-то на мостах, чтобы не глядела в окно публика, солдаты наводили ружья – как странно вспомнить такое возмущение! И потом, от разорения Бельгии до применения на войне удушливых газов – все эти возмущения немцами, как они потускнели в сравнении с возмущением, бессильным от действия внутреннего немца!
Настроение того времени и нынешнего до того сходно, эти следующие один за другим удары по амбарам нажитой морали до того родственны, что часто думаешь: да это же и есть те самые немцы с удушливыми газами, только тогда Бельгия, а теперь мы.
И в то время как слепой не видит, что нас бьют теперь те же самые немцы через своих агентов, создавая у нас «внутреннего немца», вся Россия до Ташкента ждет не дождется настоящего немца внешнего (для порядка).
И на фронте происходит настоящее второе призвание варягов.
– О, Бельгия, синяя птица! – пел Игорь Северянин.
О, Россия…
И как тупы люди, которым нужно толкование к самоубийству Скалона.
Сегодня был у меня крестьянин Тамбовской губернии и рассказывал, что одно село у них разгромило церковь, Престол был вытащен вон, и вокруг него плясали всем селом.
– Правда, – сказал мой собеседник, – церковь эта была при усадьбе помещика.
Случай этот он рассказал мне как ответ на вопрос мой: а как с народной «верой»?
Ночью, после двенадцати, я вышел проводить гостя до остановки трамвая. Пьяный матрос ругал громко новое правительство за то, что оно его, матроса Черноморского флота, посмело на два часа лишить свободы. Извозчики и женщины сочувственно отзывались.
– Перестаньте, товарищ, – сказал некто с ружьем, – я вас застрелю!
Но матрос не обратил на это ни малейшего внимания и, бушуя, уходил в темноту куда-то навстречу «всеобщему сепаратному миру».
Хождение в народ
Внезапно, как убитый, умер на месте трамвай, и снежок, медленно падая, засыпает неподвижное: окна, крыши, номера обрастают белым. А публика все не хочет верить, входит, дожидается. Вдруг собирается митинг солдатский.
– Что нам Учредительное: мир нам нужен.
Чиновник из городских писарей на это говорит:
– Если только мир нужен вам, то почему же вы не идете с миром домой?
– А плата? – закричал солдат – мы работники, жили у хозяина, подавай плату!
– Какую плату, от какого хозяина?
Ответа я не расслышал, меня оттерли, и жаль, так мне жаль, что не слыхал я, как о хозяине и о плате ответил солдат. Потому я интересуюсь, что в этом же и есть вся заворошка: в первый год войны множество людей умерло за что-то лучшее для своих. И многие из нас тогда думали, что то военное настроение было подлинно революционное. А вот теперь и спрашивают плату за то. Насчет расплаты я вполне понимаю, а вот о хозяине очень хотелось бы мне узнать, кого теперь считают за хозяина, с кого получать плату. Когда я опять дотолкался до писаря, разговор там был о том, что плату нужно требовать не только фабричным и солдатам, а и мелким чиновникам.
– И тоже доктора, и разные ученые люди, – говорил писарь, – они работать на фабрике не должны, у них свое дело и большое, нужное дело – наука.
– Как же так наука, – отвечал солдатик, – зачем им одним отдавать науку?
– Потому что они ученые.
– А нам говорили: и наука усем, одно слово, что и земля, и капитал и наука – усё и усем. И после всего, кто что себе на фабрике заработает.
Так я понял солдата о науке, что ее можно сразу, как землю и капитал, разделить между всеми и она, как воздух и вода, бесплатно (усё и усем), а за деньги только работа на фабрике.
Тут спор, конечно, был не о науке, а просто чиновник уже кое-что понимал о себе и, может быть, о личном подвиге и хотел быть сам собой, а солдатик был каплей, которой непременно нужно слиться с другою каплей и стать бушующей водой.
Серый солдатик и чиновник завязли в споре, и тут один «сознательный» солдат все разрешил.
– Вы рабочий? – спросил он чиновника.
– Конечно, рабочий, я еще меньше рабочего получаю и целый день на службе.
– Ежели вы настоящий рабочий, почему же вы не подчиняетесь пролетарской партии: банки бастуют, трамваи вот остановили…
– Партии большевиков мы не хотим.
– А почему же народных комиссаров?
– Какие они народные.
– Стало быть, и советы рабочих и солдат по-вашему не народ? «Не народ, конечно, не народ», – так думал, наверно, чиновник, но сказать вслух это побоялся, стих и смялся.
– Залоханился! – сказали в толпе.
И пошло.
– Ах вы, буржуи, рыла нетертые.
И пошло, и пошло, а чиновник пропал, и голос его в защиту личности, которая больше народ, чем все народные советы, потонул этот робкий голос, как в море полушка.
– Усё и усем! Бушевало море над потонувшим чиновником.
Расходились, взбушевались волны, смыли царственных птиц с утеса, неведомо куда разлетелись хищные орлы. Бушуют, никому не дают садиться на утес, и только одна лепится там каракатица. Придет время, улягутся волны, поймут, что не в птицах дело, а в граните, и опять начнут незаметно подтачивать камень, пока не подмоют самое подножие власти и не примут власть в недра свои – до тех пор веками еще будут мягкие волны лизать твердый гранит.