Отзвуки войны. Жизнь после Первой мировой — страница 28 из 33

Испытание вином

Из Сибири мне пишут:

– Как вы живете в этом аду?

Отвечаю в Сибирь:

– Ад не страшен: едим пряники мира.

Приходил в редакцию душевно-внимательный человек Н. М. К. и давал советы:

– Вам нужно не отвертываться от стремления масс к немедленному миру, а идти с ними об руку, по пути разъясняя им, что истинный мир есть венец победителя.

Еще яснее он сказал после спора:

– Вам нужно использовать стремление масс к миру, и когда массы поймут истинный мир, они создадут войско добровольцев. На это кто-то ответил:

– Зайцы всегда почему-то, убегая от собаки, возвращаются на старое место и там встречают охотника.

Вечером, возвращаясь домой, я попал под перекрестный огонь, а продавцы вечерних газет, не смущаясь стрельбой, кричали:

– Перемирие объявлено!

С текстом мира в руке я залег на каменных ступеньках подвальной лавочки и видел отсюда, как бежали, гремя бутылками, солдаты и матросы, последним, далеко отстав, спотыкаясь и падая, бежал человек на деревянной ноге и был очень похож на зайца с перебитой лапой. Его быстро настигали красногвардейцы.

Поздно ночью был свидетелем испытания друга своего вином: ему, запойному человеку, предлагали бутылку вина с маркой тысячу семьсот какого-то года за двадцать пять рублей. Он протянул руки, как у Репина Иван Грозный к убитому сыну, и, дрожа, отказался. Вспомнился человек на деревяшке, преследуемый красноармейцами: тот потерял ногу на войне, выдержал испытание огнем, а вином не выдержал и превратился в зайца, друг же мой, заяц военный, выдержал испытание вином и стал похож на человека. Еще мне вспомнился душевно-внимательный человек Н. М. К. с предложением использовать стремление масс к миру в целях пропаганды настоящего мира, и злая мысль шевельнулась:

– Почему бы не использовать тоже в целях душевной поэтической и религиозной пьяности, необходимой для творчества, стремление русского народа выпить?

Как трудно, как отвратительно писать, а нужно, необходимо. Писать любя, как раньше писалось, многие могут, потому что тут и малая любовь принимается, а писать, ненавидя, труднее – в этом испытание силы любви. Не огнем, не вином предстоит нам теперь испытание, а силой любви. Боже, дай мне силу писать, ненавидя!

Разбойнику благоразумному

Сегодня барыня повесть прислала, развернул:

«Что такое, – думаю, – зима, а вся рукопись мухами засижена, должно быть, еще летом где-нибудь в деревенской избе мастерила». Присмотрелся к мушиным точкам, а это все многоточия. И ничего написано, только читать из-за этих мух невозможно.

Так у нас и вообще в нынешней литературе: талантов бездна, а меры нет, и добра хочет писатель своими точками, и никакого добра не выходит, все, будто мухами засижено.

Встретил на улице одного беллетриста, хочу у него попросить рассказик и побаиваюсь, кажется он мне меньшевиком-интернационалистом: челюсть крепкая, вид благоразумный – тоже почему-то нас, приверженных к худому нашему измызганному отечеству, называет мещанами. Осмелился я, а он:

– Как у вас с гонораром?

– Для вас, – отвечаю, – выпрошу, а направление вас не стесняет?

– Ничего, я без направления.

– Кто же вы?

– Я художник!

Правильно, по-моему, только холодно сказал, не как у настоящего художника: «Подите прочь»! Холодно сказал, вспомнились слова моего дядюшки: «Не пей из колодца, пригодится плюнуть» и еще его же о сладком: «Не на всякое сладкое можно сесть мухе».

Пригрел я одного поэта – есть у него какое-то дарование и очень бедный человек: пусть, думаю, упражняется. Пишет он день, пишет два – бац! вижу его на враждебных подмостках. Меня к допросу, я к допросу поэта.

– А вы разве не замечаете время? – спрашивает мой поэт, – под нами теперь становится одинаково.

– Где под нами?

– Пласты сдвигаются: почитайте теперь «Новую Жизнь»!

Читаю день, другой, третий «Новую Жизнь» – удивительно! Каждую статью можно поместить в «Воле Народа». Как же так, почему? Или, правда, под нами пласты сдвигаются? Вот и Горького собираются заточить разбойники в Смольном. Значит, никогда не поздно раскаяться, никогда! Горького заточить! Сердце мое умиляется, мое сердце слагает акафист разбойнику благоразумному.

Жизнь есть эволюция

Второго числа нового 1918 года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа», или махнуть рукой, кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был очень сильный, раздумывать некогда, я довольно скоро пробежал с Васильевского острова на Бассейную, где находилась наша редакция. Я вошел и попался: в редакции были солдаты с ружьями и два юных прапорщика скверно спорили между собой, кого арестовать. В их ордере от чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем было предписано арестовать всех подозрительных. Про меня кто-то сказал, что я писатель и у меня есть в литературе заслуги.

На это ответили:

– С 25 октября это не считается.

И потребовали мой портфель, наполненный только стихами и рассказами. Показал я стихи – не понимают. Стали капать на замок портфеля стеариновой свечкой вместо сургуча, приговаривая:

– Извиняюсь, товарищ!

Я рассердился:

– Какой вам я товарищ!

А они:

– Ну, так буржуй!

И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.

Арестовали всех, даже тех, кто пришел в контору газету купить. Привезли на Гороховую, № 2, в градоначальство, и приставили к нам трех маленьких мальчиков – караульщиков с ружьями. На столе грудой в красных папках лежали дела о печати времен императорского правительства. Наудачу я взял одну папку и прочел в ней письмо известного редактора, оно начиналось словами: «Ваше превосходительство. В четверг, когда я был у вас, меня вы обнадежили…»

Дело шло о штрафе в 1000 р., редактор делал маленький донос на «Речь» и просил отменить штраф. Длинное газетное тонкое дело, – теперь совсем по-другому: вздумалось, и арестовали всю редакцию в полном составе и всю контору и типографию, со всеми редакторами, сотрудниками, хроникерами, экспедиторами, конторщиками и случайными посетителями.

Нас продержали часа три, потом вызвали по одному, вывернули карманы, переписали и пересыпали в другую комнату. Тут мы еще часа три прождали и захотели есть. Попросили мальчика-красногвардейца:

– Воды и хлеба!

Он ушел спроситься и, вывернувшись, сказал:

– Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.

Посадили нас в грузовик, и заспорили наши конвойные-латыши о том, где находится пересыльная тюрьма. Поехали зря, долго блудили по городу, спрашивая прохожих на перекрестках о том, где находится каторжная пересыльная тюрьма. Кто-то из нас спросил латышей:

– Товарищи, за что вы нас арестовали?

Они объяснили, что на Ленина было совершено покушение, и нас берут как заложников.

От нечего делать начали с латышами спор о существе революции, и отчего так выходит, что одни революционеры уничтожают других.

– Жизнь есть эволюция! – ответил латыш.

Мы спросили:

– Может быть, революция?

Солдат ответил:

– Вот если бы Керенский теперь властвовал, то я лежал бы застреленный где-нибудь в земле и гнил, а теперь еще вас везу, – следовательно, жизнь есть эволюция.

И потом еще про бабушку русской революции:

– Мы уважаем бабушку за прошлое, но жизнь есть эволюция, сегодня ты признаешь одно, завтра другое.

После долгих блужданий грузовик остановился в воротах пересыльной тюрьмы. После короткой записи нас подвели к решетке, за которой были: идеалист М. И. Успенский – иконограф и археолог, один знакомый музыкант, несколько адвокатов, последний министр императорского правительства Н. Н. Покровский, народный учитель, энтомолог, один теософ – член общества возрождения чистого знания – в принципе Христа и много других интересных людей.

Мы вошли в камеру и с учеными людьми стали рассуждать на тему: «Жизнь есть эволюция».

В черных очках

Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.

Один врач сказал мне:

– Поголодать полезно: люди стали здоровее.

Теософ по-своему:

– Астрал почистился.

Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.

Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ.

Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!

Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.

Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору:

– На, грабь, анафема!

Я как раз в этот день из тюрьмы вышел, сел с корзиночкой на трамвай, еду себе тихо-смирно на свой Васильевский остров. Около Гостиного двора входит к нам в трамвай старуха в черных очках, сердито постучала посохом, дали ей место как раз против меня. И заводит эта старуха, обращаясь ко мне, общий разговор:

– Разрешается ли, – спрашивает, – теперь говорить по-немецки?