Посоветовались мы, между собой перетолковали и по телефону сказали нашему адвокату Михаилу Ивановичу – человек настоящий, лев, смелый, властный и, главное, у мужиков в большом почете, много им сделал по своей адвокатской части добра.
Собрались в воскресенье мужики к винному складу искать пулеметы, а Михаил Иванович тут как тут. Федька зажигает:
– Товарищи, земной шар создан для борьбы!
– Стой, – кричит Михаил Иванович, – врет! Прошу голоса!
Дали голос: нужный человек, адвокат.
– Врет он, товарищи, – земля вовсе не шар!
– Как так не шар? – спрашивает Федька.
А голос Федькин уже не прежний, оробелый голос:
– Так просто, – отвечает адвокат, – самое последнее открытие науки, что земля плоская, как стол, и стоит на четырех ножках. И это уж, что шар земля, осталось только для потехи ребятишек, и посмотрите, товарищи, взрослые люди, ну, какой это шар, как это увидать?
Остановил речь и показал рукой в поля:
– Ну поглядите, какой это шар!
Посмотрели мужики вокруг себя далеко в поля бескрайние, рожью покрытые, – круглый стол земля, с дарами своими благодатными, и наверху в небе синем одна прясточка над всем крылышками прядет.
Посмотрели мужики на землю, перевели глаза на Федьку.
– Ну, теперь продолжайте! – просит Федьку адвокат.
А он без своего заученного никак не может начать и опять:
– Товарищи, земной шар!
– Стой, не ври, земля плоская.
Мяк, мяк и замяканился, и захлебнулся. А Михаил Иванович и заговорил, и заговорил. В какой-нибудь час привел в разум мужиков, разошлись по домам смирно, а на другой день рабочая пора на обыкновенной плоской земле все приглушила до осени, когда опять разливанный пошел самочин, и опять земля стала круглая.
18 декабря. У трамвая мне встретился офицер, похожий на Бисмарка, плохо говоривший по-русски, – немец! Он с достоинством отдавал приказания высокому русскому фельдфебелю, и нужно было видеть, как почтительно выслушивает его русский солдат, будто это был хозяин и его приказчик. Так видно, что к этому состоянию и катится наша лавина, как снег катится к подножию горы: докатится и будет лежать.
На Невском, если видишь большое войско, то ищешь глазами папиросную лавочку: это не войско, а солдаты, построенные в очередь за папиросами, – папиросное войско.
Люди на улице – не люди, это какой-то мусор, поднятый ураганом. Это люди завоеванного города, которые теряют народные черты и становятся робкими тенями человека. По-прежнему их презрительно называют в газетах словом «обыватели», но у человека свободного, способного оценивать со стороны явления переходные, сердце слоняется в сторону обывателя, а не героя нашего времени, потому что обыватель все-таки страдает.
Некуда убежать: вся Россия теперь такая же завоеванная страна, и люди ее повсюду одинаково, как мыши, заняты поеданием каких-то припасенных крох. Живут в ожидании последней, окончательной перемены, все равно какой.
Мы больше не воюем не только с немцами, но и с шайкой негодяев, занявшей трон, – все равно: и зачем жертвовать собой, когда то, из-за чего жертвуют, все попрано, нельзя пожертвовать собой, потому что это значит отдать себя псам на растерзание.
29 декабря. Захожу я на Рождество к приятелю, который служил верой и правдой в Министерстве народного просвещения, и на пороге этого когда-то семейного и культурного дома останавливаюсь изумленный: неубрано, пыль, на столе черные сухари и колбаса, аркой во всю комнату библиофила развешена рыба – вобла.
Алексею Николаевичу Толстому, любителю описывать разрушенные дворянские гнезда, рекомендовал бы я посетить теперь квартиру библиофила, славянофила, чиновника нынешнего времени Акакия Акакиевича. Я едва узнал его, потому что волосы, которые он почти что брил, я всегда считал белыми, а теперь они выросли на вершок совершенно седые.
Прекрасный человек, ни малейшей «буржуазной» злобы за свою расстроенную жизнь, он думает только о России, верит, что она воскреснет, и все принимает как ужасное, огромное несчастие.
Кое-как вскипятив чаю, мы разговариваем о самоопределении народностей, это у нас с ним в начале революции было любимое: мы мечтали о расцвете народностей со слабым сопротивлением капиталу и водке, тех, которых воспевает Бальмонт: «Самоане, Самоане!». Что теперь осталось от этой мечты! Как будто и есть что-то новое: Дон, Украина, Сибирь. Всего два месяца назад один оптимист говорил, что из нашего трудного финансового положения выйти очень легко: можно продать Камчатку. Теперь Сибирь с Камчаткой отделились, а еще через месяц и сама Камчатка заявит: «Не хочу продаваться, я не продажная!» И те жены и дети, которых Минин хотел заложить, теперь, пожалуй, не пожелают закладываться, скажут: «Не хотим, мы сами!»
Мой собеседник об этом самоопределении во имя «Не хочу, мы сами!» говорит так:
– В этом еще нет человека, эта наивная вера очень похожа на предрассудок моей покойной няньки, будто червяки сами заводятся в цветочном горшке, что сам горшок порождает червя.
Нет человека, пустое Рождество!
В заключение нашей беседы этот новый Акакий Акакиевич, у которого воры украли шинель, вынимает из кармана белый носовой платок и весело рассказывает о своем открытии: оказывается, носовой платок можно самому прямо под краном вымыть в несколько минут, а прачка берет за это сорок копеек!
Кому же все-таки хорошо? – Не верю в настоящую радость тех, кто идет по зову всюду расклеенной афиши «Веселый бал», спрашиваю об этом разных «естественных» людей. На вопрос мой одному крестьянину, кому теперь на Руси жить хорошо, он ответил:
– У кого нет никакого дела с землей.
Солдат сказал:
– С войной.
Купец:
– С торговлей.
Тогда я подумал: «Смысл их существования заключается в сознании жертвы настоящим для будущего».
И спросил крестьянина, чем он теперь жертвует.
– Ничем! – просто ответил крестьянин.
Солдат сказал:
– Довольно жертв!
Купец:
– Мы сами жертвы.
Из этих ответов я понял одно: эти люди ждут, – чают чего-то лучшего; огромная масса населения только чающие, как те калеки, которые ожидали движения воды в Силоамской купели.
А весь мой интерес к событиям был в ожидании личности, которая укажет пример исполнения чаяния рабов и обещаний господ. С моей точки зрения, нового совершенно ничего не произошло: мир по-прежнему разделяется на господ обещающих и на рабов чающих и до того разделяется, что даже Учредительное собрание есть не больше, как чаяние Рождественских дней.
Спрашиваю себя, где же новое, и отвечаю, это, вероятно, в Европе. А русский народ теперь находится во власти сил мировой истории и покорно предается их воздействию на себя. Теперь все русские люди спешат занять удобные места в зрелище, за которые заплатили так дорого.
Конечно, я высказываюсь здесь с точки зрения человека, чающего признания личности, настроение обещающих совершенно обратное; для примера беру их газету и, ткнув пальцем в нее, при зажмуренных глазах выписываю из-под пальца:
– Вопрос о мерах к ослаблению грозного роста русского революционного движения дошел даже до палаты лордов и вызвал чрезвычайно любопытные дебаты.
Значит, основная разница точки зрения обещающих с точкой зрения чающих, что одни считают, что нас Европа определяет, другие – что мы определяем Европу, одни это наше Рождество считают пустым, бесчеловечным, другие устраивают «Веселый бал» по случаю того, что рыжий таракан у нас скоро не будет называться прусским («пруссаки»), а у немцев – русским («Russen»).
Последний ответ
День поворотный, исторический день: немцы наступают. Не нужно и газет читать, а только послушать, о чем говорят в трамвае, или выглянуть в окошко на Невский.
Молчали, молчали, и вдруг какая-то ликующая злоба вырвалась из сырого темного подвала.
– Последние денечки танцуете!
– Три дня подряд.
– Ну, потанцуйте!
Попик радостно говорит:
– Еще до весны кончится!
А спросить бы: что кончится? Россия? А пропадай вся Россия, лишь бы кончились большевики, – пусть немцы, японцы…
– Ничего, ничего, – говорит попик, – еще до весны кончится, а то землю наши не обсеменят, последнее зерно выбирают.
Слабо возражают:
– Думаете, немцы меньше зерна возьмут?
– И нас устроят, и барыши возьмут.
– Конечно, устроят: вот мы совсем уезжать собрались, уложились, а теперь нет, подождем.
Так вырвалось из подполья новое пораженчество: прежнее было при сытости и от духовного голода, – нынешнее и от духовного, и от телесного, и всякого голода и разрушения с самого начала и до самого конца, до матери и ребенка, до буквы ѣ и всего русского правописания.
Всякий о своем болеет: я о букве ѣ. Для меня эта буква все равно, что для старовера икона с двумя пальчиками: припишите третий пальчик, и старовер бросит ее. Так и у меня: если бы мне в детстве сказали, что буква ѣ не обязательна – я бы переломал все правописание, и никакая сила не заставила бы меня писать правильно.
Что благополучно миновало меня, то постигло моего сына. Не давалась ему грамота, бились мы с ним зимы три и даже летом не давали дичать, занимались понемногу, и так стал он писать довольно правильно. Этой осенью отдал его в гимназию и уехал в Петроград. Теперь получаю от него письмо: все отверг, как будто никогда его ничему не учили.
Пишу ему:
– По твоим письмам вижу, что ты хочешь совершенно разрушить правописание. Напиши мне, кто тебя этому учит – начальство или какая-нибудь партия, кстати, напиши, к какой ты принадлежишь партии.
Мальчик отвечает мне:
– Я ничего не разрушаю, само валится все. А принадлежу я к партии эсеров, или специалистов-революционеров.
Вот еду теперь на трамвае по Невскому, смотрю, слушаю, как ведут себя русские люди в последние деньки, и думаю о последнем дне Суда, ну, ничего-то нет у нас, армия разбежалась, офицеры и студенты очищают улицы, курсистки торгуют газетами, которые дышат на ладан, дети разрушают правописание, – ничего не делаем.