Вот тут Коленька явно обиделся.
— Ни на кого я не бросаюсь. Дурочка, я же для тебя старался. Я же справочки навел. Думаю, женщина в разводе, мужское внимание не помешает… Я же просто, как друг.
Он так искренне это сказал, что обижаться было бы нелепо.
— Спасибо, Коленька, — сказала я, поцеловав его в щеку, — спасибо, друг. Будем считать, что свою дозу мужского внимания я получила. Пошли, уже домой пора.
— Пошли, — с облегчением согласился Коленька. — Ты с сыном живешь? Послушай, приходи к нам в выходные с сыном. У нас кролик живет, мои мелкие с твоим вместе поиграют, жена приготовит чего-нибудь, пивка попьем, а?
Я пообещала подумать, и Коленька, подхватив мою сумку, повел меня в машину.
Дома меня ждала гора грязной посуды, которую мое великовозрастное дитя даже не удосужилось составить в мойку. Спасибо, хоть поел, подумала я, надевая фартук и приступая к домашнему хозяйству. Обозревая запачканные тарелки, я, как опытный следователь, отметила, что ребенок по дороге из школы купил хот-дог, но ел его дома — на столе валялась бумажка, в которую заворачивают хот-доги в уличных киосках, стоял кетчуп, большая тарелка была им измазана. Зато к полезной для здоровья гречневой каше сыночек даже не притронулся. Так, пил чай с шоколадным тортом, который я сделала позавчера, тряхнув стариной; причем не отрезал себе культурно кусочек, а отъедал ложкой от целого торта, и. ложку с недоеденным ошметком бросил там же, на блюде с тортом. И кто его только воспитывал! Под столом валялась кучка карамельных фантиков. Быстро вымыв посуду, я пошла разбираться с ребенком.
Сын сидел за секретером над тетрадками и учебниками, но даже и не думал делать уроки, а рисовал в дневнике (слава Богу, карандашом) голого Барта Симпсона. Вот и предоставилась возможность заглянуть ребенку в дневник, где уже вторую неделю отсутствовала подпись родителей.
Да, моя подпись отсутствовала, но наличествовало несколько учительских автографов. Один из них извещал, что ребенок явился на физкультуру без шортов, другой — что ребенок пришел на математику с мороженым, третий — что ребенок бегал на перемене.
В принципе, ни одно из этих извещений меня особо не расстроило. Шорты не были своевременно куплены не по его, а по моей вине. Я задержалась на работе, и мы опоздали в магазин, а потом уже было некогда. Какую вселенскую угрозу для математической науки таило недоеденное мороженое, я не поняла. В том, что ребенок на перемене бегал, а не лежал обессиленно где-нибудь в углу, я тоже увидела хороший знак. Но из педагогических соображений утаила эти свои впечатления от подростка, слегка, чисто профилактически, пожурив его за невыполнение правил внутреннего школьного распорядка.
Что характерно, мой ребенок, проявлявший незаурядные демагогические способности, на мои претензии ответил мне, что шорты не куплены — правильно, по моей, а не по его вине, что поскольку он не успел доесть мороженое на перемене, не выбрасывать же его было, я ведь все время талдычу ему про экономию и бережливость. И что на перемене побегать — святое дело, а если кто считает, что он должен чинно ходить по рекреации, взявшись за руки со своим другом, пусть пойдет и плюнет в свое отражение в зеркале.
В душе согласившись со всеми его доводами, но сохраняя строгий вид, я подписала дневник, где он за время нашего разговора успел пририсовать к голой попе Барта Симпсона торчащее птичье перо, и нетактично намекнула на поздний час и необходимость отхода ко сну. Ребенок сказал: “Хорошо-хорошо” — но, по-моему, просто пропустил мои слова мимо ушей. Как бы выключил мамочку после того, как тема разговора перестала быть ему интересной.
С чувством абсолютного педагогического бессилия я выдала ему двадцать рублей на завтраки, велела серьезно подумать о распорядке дня, и почему-то достала из книжного шкафа свои таблицы к типичным версиям о личности преступника. Задумчиво вертя их в руках, я вдруг решила проверить по ним случай с Катей Кулиш. Быстро начертив на чистом листе бумаги таблицу, я стала заносить в нее то, что знала из уголовного дела: время преступления — дневное, от четырнадцати до восемнадцати, возраст жертвы — пятнадцать лет, повреждения — такие-то, способ убийства… Тут я задумалась. Скорее всего — утопление? Ладно, пишем “утопление”…
Заполнив все возможные графы, я стала прикидывать эти данные к разным строкам таблицы, проверяя, с каким из возможных вариантов образа преступника наиболее совпадет случай Кати Кулиш. И не поверила своим глазам: по таблице выходило, что на совести виновного — серия аналогичных преступлений.
Перепроверяя себя, я пересчитала все данные еще раз. На всякий случай, уточнила время преступления, продлив период, в который Катя могла найти смерть, до двадцати часов, хотя это и было маловероятно. Поразмышляла над графой “способ”, написала: “неосторожное причинение смерти”. Подставила уточненные данные в таблицу еще раз — нет, все равно наука утверждала, что мы имеем дело с серийным преступником. Маньяком.
Утром, собираясь на работу, я провела у зеркала гораздо больше времени, чем обычно. Я старательно не красилась, и делала прическу так, чтобы это ни в коем случае не было заметно. В форме надо было выглядеть построже, но в то же время не строить из себя “синий чулок” и не давать повода думать, что я не знаю, с какого конца открывается помада. Учитывая, что я все-таки женщина, мне вовсе не улыбалась перспектива предстать безнадежным чучелом перед другой женщиной.
Короче, задача передо мной стояла на уровне квалификации визажиста-портретиста, рисующего на среднестатистическом актере Карла Маркса или Фридриха Энгельса: сделать себе такую внешность, которая бы одновременно понравилась загадочной милицейской шпионке и расположила ее к откровенности, и не понравилась бы ей — в том смысле, чтобы она не сочла меня достойной соперницей в отношениях с ее милицейским куратором и расслабилась до дачи показаний. Наконец, когда собственное отражение в зеркале стало вызывать у меня чувство отстраненного удивления, я сочла, что поставленной задачи добилась.
Добравшись до прокуратуры, я стала ждать появления Василькова с дамой-агентессой. Конечно, из сейфа прожигали меня своей срочностью разные деловые бумажки, но до прихода Василькова ничем другим заниматься я не могла. С каждой минутой ожидания агентесса рисовалась мне все более обольстительной и отважной Никитой, грудь ее в моем воображении становилась все пышнее, ноги все длиннее, глаза все больше, причем ноги уверенно вставали в стойку какого-нибудь из боевых искусств, а глаза прищуривались для прицельной стрельбы…
И вот наконец открылась дверь и на пороге показался опер Васильков. Он обвел глазами кабинет, удовлетворенно кивнул, задержался глазами на мне, нисколько не удивившись волшебным превращениям моего лица, после чего кивнул еще более удовлетворенно, и только тогда прошел к моему столу и присел напротив. Протянувшись через стол, он поцеловал мне руку и зажмурился, выказывая полный восторг от того, как правильно я поняла задачу.
— Ну, где твоя девушка? — нетерпеливо спросила я.
— В коридоре, — объяснил Коленька. — Ты готова? Тогда я ее зову?
Дождавшись моего кивка, он пошел к дверям. Через полминуты в мой кабинет вошло существо, настолько не имеющее ничего общего с подругой Джеймса Бонда, что я оторопела. Коленька бережно ввел это существо, усадил к моему столу, а сам присел напротив.
— Люда, это Мария Сергеевна.
Я растерянно кивнула, лихорадочно пытаясь перестроиться на общение в другом ключе, не в том, к которому готовилась.
— Мария Сергеевна, вот Люда Ханурина. Пообщайтесь…
Коленька, видимо, почувствовал мое замешательство и, тихо заговорив о чем-то с Людой, дал мне небольшой тайм-аут, чтобы я пришла в себя. Придя в себя, я как следует рассмотрела Люду. Одета она была во что-то бесформенно-серое, но для ее фигуры фасон никакого значения не имел, налицо было полное отсутствие вторичных половых признаков. Люда была худа и сутула, с большими, какими-то отекшими руками, в глаза бросались неухоженные обкусанные ногти и красные цыпки. Волосы висели сухими прядями, их цвет не запоминался совершенно. Но это все было не главным: поражало лицо. Это было лицо человека без возраста — с землистой кожей, глубокими складками и совершенно мертвыми глазами. Я бы вот так, с ходу, не взялась сказать, сколько ей лет: можно было ей дать и сорок, и шестнадцать. Сорок — по неживому серому лицу, шестнадцать — по подростково-угловатой фигуре. У меня даже мелькнула мысль, что зря я так серьезно готовилась — похоже, ей все равно, что происходит вокруг нее. Она не смотрела на меня, и не осматривала кабинет, в который попала: ее глаза безучастно уставились в одну точку перед собой. Интересно, это ее обычное состояние или ступор, в который она впала после смерти своего друга Вараксина?
Там, где усадил ее Васильков, она сидела согнувшись, поставив локти на острые коленки и покусывая ноготь на правой руке. Я встала со своего места, обошла стол и присела на стул рядом с ней.
— Люда, чаю хотите? — спросила я. Она помотала головой, но не раздраженно, а вполне спокойно, вернее — безразлично. На меня она так и не посмотрела.
— Коля, а ты будешь? — продолжила я. Васильков привстал со своего места:
— Сиди, я сам. А вы пока поболтайте. Люда, расскажи про Володю, — мягко предложил он, замыкая Люду на меня.
— Люда, сколько времени вы были вместе с Вараксиным? — спросила я, с ходу беря быка за рога. Поразмышляв секунду, я нарочно выбрала слегка суховатый тон, решительно отказавшись от сюсюканья. На самом деле эта Люда не производила впечатления трепетной лани; наоборот, мне показалось, что до нее надо достучаться, врезаться в ее защитную оболочку.
— Два года, — тут же ответила она низким глуховатым голосом, продолжая покусывать ноготь и смотреть в одну точку. Рукав ее балахона задрался и обнажил серую кожу предплечья с характерной “дорожкой” по ходу вен. Все понятно, этим объясняется и землистое лицо, и неопрятно висящие волосы, и болезненная худоба, и тусклый взгляд. И неестественное, не напускное безразличие. Я решила и дальше идти напролом.