тносится и к нам, современным его читателям.
Удивительно по высоте чувств и знаменитое послание Котте Максиму — любимому другу (Послания с Понта. II, 3), то самое, что вдохновило А. С. Пушкина в «Цыганах». Овидий пишет здесь, что многие друзья изменили ему в трудный час, но он готов простить их, простить, извинив страхом перед гневом всесильного Августа. Они не виноваты, виновата жестокая судьба поэта, и тем большего признания заслуживает верность немногих, и им, этим истинным друзьям, он посвящает элегию, с которой выступает в Томи перед гетами. Когда он кончил чтение, из толпы слушателей вдруг выступил дряхлый старец и напомнил всем легенду об Ифигении и преданной дружбе Ореста и Пилада. Ведь все это происходило недалеко от Томи. В жажде спасти жизнь друг другу они предлагали каждый себя в жертву жестокой Диане. И слава о них жива еще в этих местах. Толпа же гетов одобрила говорящего восторженными кликами. «Так какими же должны быть вы, рожденные в Риме, — спрашивает поэт, — если даже варвары превыше всего почитают дружбу?»
Римлянин не может не быть достойным своего имени, он — носитель многовековой великой античной культуры. И заботу о себе изгнанник поручает прежде всего именно таким благородным современникам, настоящим людям августовского века.
Слезливость! Пресловутая слезливость и малодушие, в чем упрекал Овидия весь XIX век! Пора наконец разобраться и в этом. Да, действительно, в элегиях и посланиях все плачут, да поэт и сам постоянно говорит о своей чувствительности, но главное состоит в том, что к слезам в античности относились иначе, нежели в Новое время. Вспомним знаменитую заключительную сцену «Илиады», где царь Приам и гордый Ахилл наполняют шатер своими рыданиями, вспомним плачущих коней Патрокла и Палланта. В слезах проявляется одно из благороднейших свойств человека. Слезы — свидетельство взаимопонимания, гуманности, милосердия. И уже сам факт, что Август остается к ним равнодушен, — лучшая характеристика деспота.
Жена! Каков ее образ в поэзии Овидия? Он часто называет ее, как элегическую героиню, «госпожой», сравнивает с героинями мифа, даже вопрошает созвездия о том, как ведет она себя в Риме, горюет ли, плачет ли? Но элегическая форма как бы взрывается изнутри.
Эта новая Пенелопа проводит «непенелоповы» ночи, бессонные ночи, полные жестокой реальности: она ворочается в постели так, что болят бока, и поэт советует ей побольше плакать, так как слезы приносят облегчение, выводят скорбь наружу. Он мечтает и о свидании, но какое это свидание! Оно посвящено воспоминаниям о пережитых страданиях, прерываемым рыданиями. Вернувшийся будет жадно целовать ее поседевшие волосы и обнимать исхудавшие плечи. Величие этой постаревшей и поседевшей «госпоже» придает приобщенность к судьбе героя-поэта, как Пенелопу возвеличил Одиссей, а Лаодамию — Протезилай:
Видишь, какой я воздвиг тебе памятник книгой своею,
О, дорогая жена, нежно любимая мной.
Многое может судьба жестоко отнять у поэта.
Пусть отнимает, сиять будешь назло ей в веках.
Будут читать мои книги и в них о тебе прочитают,
Будешь ты жить, не сгоришь на погребальном костре.
Если б я был богачом, дары мои не были б краше,
Ведь после смерти богач к манам идет бедняком.
Светлым богатством тебя, бессмертною славой поэта
Я одарил, не найдешь блага ценней на земле!
Так преобразились в изгнании любовные элегии Овидия, наполнившись удивительной глубиной и человечностью.
Но в Томи сосланный завоевал и расположение местных жителей, и это логически вытекало из всего его отношения к людям из народа, к плебеям, к тем, кто сохранял драгоценное наследие фольклора, песни, сказки, предания, к чему не раз обращается поэт и в «Метаморфозах», и в «Фастах». Современная культура складывалась для него из множества слагаемых, в том числе и из народных основ. Недаром он пишет в «Тристиях»:
Если я плохо пишу, извини меня, добрый читатель,
Вспомнив о том, где я жил и почему я писал.
Был я изгнанником, в песнях искал я забвенья, не славы.
Я забыться хотел, горькие мысли прогнать.
Не потому ли поет землекоп, закованный в цепи,
Песней бесхитростной он хочет свой труд облегчить,
Песню поет и бурлак, в песке увязая прибрежном.
Против течения реки плот свой тяжелый влача.
Легче под песню грести и гребцам, сидящим на веслах,
Дружно взлетают у них весла и бьют по воде.
Песней, играя на дудке, пастух овец собирает,
Сев на камне, держа посох в усталых руках.
Так же, прядя свою пряжу, поет за работой служанка.
Время быстрее идет, легче становится труд.
Так, говорят, и Ахилл в тоске по своей Лирнезиде
Лирой гемонской свое тяжкое горе смягчал.
Дважды жену потеряв, Орфей горюющий песней
Скалы с места сдвигал, вел за собою леса.
Муза и мне облегчала мой путь к суровому Понту,
Муза осталась верна в тяжком изгнании мне.
(Тристии. IV, 1)
Знаменитые герои мифа и «Илиады» Гомера поставлены здесь в один ряд с рабом на руднике, бурлаком, пастухом и рабыней-служанкой. Всех их объединяет великая сила песни, сила поэзии, помогающая забыть о тяжких буднях. Автора же «Тристий» она поднимает высоко над земными страданиями, позволяя забыть о суровом Понте и грозных богах. Он оставался в изгнании верен гуманизму, помнил о достоинстве римлянина и писал Грекину, что «ни один ребенок, ни одна женщина и ни один мужчина не могут пожаловаться на него» в Томи. Он сохранил и в изгнании высокое обаяние своей личности, разгаданное А. С. Пушкиным, который был глубоко пленен им.
На Понте великий ссыльный обрел силу мечты и мощь вдохновения, помогающие переноситься душой в далекий Рим, ведь деспот бессилен перед силой фантазии:
Как Триптолем, когда зерна бросал он впервые на пашню,
Я бы хотел над землей так же, как он, воспарить.
Иль обуздать, как Медея когда-то, крылатых драконов
В день, как бежала она, бросив Коринф навсегда.
Крылья, крылья нужны мне твои, о Персей достославный,
Или твои, о Дедал, те, что ты сам смастерил.
Чтобы, поднявшись высоко, взлетев, как ты, над землею,
Родину мне увидать там, глубоко подо мной.
Дом свой и милых друзей, мне стойко верность хранивших,
И дорогое лицо нежно любимой жены.
(Тристии. III, 8)
Даже на праздовании триумфа над Германией сможет побывать опальный поэт:
Это могу я отсюда увидеть, хоть сам я на Понте,
Может душа полететь даже к запретной земле,
Ведь свободна она и странствует там, где захочет,
Может подняться всегда в небо кратчайшим путем.
В мыслях своих и мечтах я праздничным Римом любуюсь.
И никто не лишит радости этой меня.
(Тристии. IV, 2)
Мечта здесь впервые в римской поэзии становится острой потребностью души, драгоценной для всякого заключенного:
…«Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора…»
(А. С. Пушкин)
Это было особенно важно для тяжело страдающего морально и физически поэта. Свои физические страдания он также впервые в римской поэзии, описал с потрясающим правдоподобием:
Небо, вода и земля, сам воздух меня отравляют,
Вялость сковала, едва слабое тело влачу.
Может быть, стал я таким от вечных душевных страданий,
Но виновата во всем горькая эта земля.
Как я прибыл на Понт, так стала бессонница мучить,
Высох я, есть не могу, пища мне впрок не идет.
Стало лицо мое желтым, как листья осенние, если
Тронет их первый мороз в самом начале зимы.
Сил уже нет никаких, и ничто не бодрит меня больше.
Ни на мгновение боль не отпускает меня.
(Тристии. III, 8)
Теперь, в Томи, поэт обнаружил и психологическую категорию времени, казавшегося ему в Риме таким быстротекущим, а здесь — остановившимся, заметил он и преждевременную седину, и слабость зрения. Все это было пыткой, но он не бунтовал, не неистовствовал, а надеялся на то, что музы, погубившие его, принесут и спасение. Поэтический гений, человеческое обаяние, высота культуры смягчат наконец «насытившегося» своим гневом императора. Ведь помог же ему его талант в сражении с грозной бурей, когда он переселялся из радостною мира успехов и славы в глухую скифскую землю.
Все, что читаешь сейчас, что собрано здесь, в этой книжке,
Было написано мной в море, во время пути.
Адрий видел меня, как дрожал я от стужи декабрьской,
Но писать продолжал в бурю при шуме валов.
Да и тогда, когда мы отошли от Истмийского порта
И на другом корабле стали наш путь продолжать,
Кажется, сами Киклады дивились в море Эгейском,
Видя, как в грохоте волн песни свои я слагал.
Сам удивляюсь теперь, как, бурей душевной взволнован,
Бурей морей устрашен, муз не забыл я своих.
Часто вода затопляла корабль, но и в эти мгновенья
Буквы дрожащей рукой я продолжал выводить.
..........
Вот и сейчас заскрипели от буйного ветра канаты,
И горою встает вал над моей головой.
Море бушует вокруг, взволновано зимнею бурей,
Буря страданий в душе бури на море сильней.
Так извини же меня, я прошу, мой добрый читатель,
Если надежды твоей не оправдает мой стих.
Ведь пишу я все это не в парке моем, как бывало,
И не на ложе в тени я возлежу, как тогда.
Ветры швыряют корабль, и ночь надо мной распростерлась.
Лист, на котором пишу, влажен от брызг голубых.
Буря беснуется, хочет, чтоб больше стихов не слагал я,
Мстит мне за дерзость мою, волны вздымая, грозит.
Но — человек я, готов и свой договор предъявить ей: