Их хотели было наказать за пирог, но из сожаления замяли дело, видя, что те и так наказаны. Азалию Сергеевну практически поставили на прежние рельсы, только иногда она задумывалась и писала автоматические письма в деревню, одно, например, было такое: „Дорогие дядя Петя и бабушка Наталья! Два человека сидели на лесах и пилили двуручной пилой. Один из них в чем-то позавидовал другому и приложил все усилия, чтобы тот упал с крыши. Это доставило неудобства обоим, так как второй, падая, крепко уцепился за пилу, которую держал другой, потому что намеревался выменять ее на два десятка свежих яиц. Удивительно ли, что прохожие при взгляде на эту картину были охвачены сходным чувством, а Н. З. Афанасьев в 1923 году даже спрыгнул на ходу с подножки трамвая, чтобы полюбоваться работой, достойной подлинного мастера загадки. Привет также тетке Авдотье. Целую, ваша Заля“. Приведенная в чувство, она отказывалась объяснить, почему сочла необходимым поставить в известность об этом всем дядю Петю, неплохого, в общем-то, человека, но в целом эти случаи одержимости доставляли ей мало хлопот. Подельнику, осажденному, как древняя жена, безумно-странными виденьями, пришлось куда хуже, а Виталику так и вовсе. Он писал отцу в деревню горькие письма, прерываемые попытками вывести правую руку из сходства с описываемыми предметами, и, еле дотянув до лета, тотчас уехал в деревню отдохнуть.
И вот теперь он стоит перед дверью и стучит.
Отец пробудился, отпер и стоит, переминаясь босыми ногами, а вокруг него курится тяжелый дух одиноких вакханалий. „Ну, кто так утром стучит, — говорит он. — Чего ты долбишь“. Тот, дескать, здравствуй, батя, как у тебя тут дела, как хозяйство. Отец: кстати, пойди курам задай, какие остались. Тот возвращается от кур, какие остались, их легко отличить, потому что все в целях размежевания метят кур краской по спине, у него были с синей точкой-тире, как обстоятельство места; батя лежит на кушетке и говорит: ну, не стой как столб, не видишь, отцу плохо. Тот: у тебя деньги есть? Отец: удивительно мне это. Ты же, говоришь, умеешь принимать всякие формы, вот и прими какую-нибудь пользующуюся спросом, а я тебя продам соседям. Культиватор „Крот“ можешь изобразить? Тот говорит: я-де устройства не знаю и грамотно его помыслить не могу. Отец: ну, а живность, улей там, или курей десяток, или овцу, или лучше телку годовалую? Тот: телку, говоришь. Ну, я попробую. Становится среди комнаты, зажмуривается и мыслит телку. Происходит что-то вроде вспышки магния, и Виталик приоткрывает глаз, думая увидеть себя на четырех копытах и с карими большими глазами семейной кормилицы, но нет, копыт он вокруг себя не замечает, хотя определенные перемены действительно чувствует и, глянувши в зеркало, идентифицирует свой набор признаков как женский. Отец изумляется и говорит: тебя о чем просили? Он: извини, мол, батя, у меня слово „телка“ других ассоциаций не вызывает. Отец: как молодежь оторвалась от корней, родную природу забыли как звать. А как это, однако, ловко у тебя получается. Я, грешным делом, думал, ты привираешь в письмах-то. Ан нет, все по правде. Обходит кругом и говорит: это, значит, твои эротические фантазии? Ну что же, довольно умеренно. А вот эта вот линия мне знакома, видел я такую линию… да, помнится, на фотографиях в журнале „Работница“, три года назад, у нас как раз тогда комплект куда-то запропастился из дому. По румянцу твоему вижу, что не ошибся. Ну, хватит карнавала, думай обратно.
А тому, надо сказать, превращение к лицу пришлось, потому что малый он был лопоухий и в угрях, а девка из него вышла гладкая. Поэтому все альтернативные мысли из него ушли. Зажмуривается, конечно, добросовестно, но все без толку, и видно, что конструктивная мысль в нем направлена на косметические доработки. Отец говорит: так тебя не продашь. Какие предложения? Тот задумывается и вдруг, весь зардевшись, говорит: а вы, папа, меня замуж выдайте удачно. Тот отвечает: это сколько времени надо, а сушняк ждать не будет. Раз ты так, пройдись по соседям, попроси взаймы, тебе дадут, в тебе есть уютное обаяние.
Он выходит и идет к соседу, Афанасию Степановичу. Тот служил счетоводом, но поскольку в тот день таинственная рука написала огнем на стене конторы пронзительные слова: „Удой, удой, накос, умолот“, а председатель принял это на свой счет и спешно ушел в сарданапаловский запой, Афанасий Степанович раньше обычного свернул счетную деятельность и сидел дома с супругой, вкушая заслуженный покой за телевизором.
Подросток стучит в окно, призывая Афанасия Степановича, а те не слышат, увлеченные отечественным сериалом „Простые муки и нехитрые радости“. Супруга пересказывает супругу пропущенную им серию (персонажи проходят перед ним чередой, клейменные в область бедра и лопатки тавром морального сознания), а заодно сообщает, как они на работе написали письмо в „Телепень“, в рубрику „Зритель раздумал“, что надо уже оставить Глашу Казарину с Таганским-Кольцевым на всю жизнь, пусть им будет хорошо вместе, они заслужили. Но тут, прерывая плодоносную тему, начинается шоу „Дети капитана Гранта“.
— Сорок лет назад, — говорит ведущий, — один молодой тогда еще китаец обучался в Советском Союзе. Живя в Иваново, он познакомился с молодой еще ткачихой Тоней Ивановой. Между ними завязалась любовь. Юноша всячески уговаривал девушку уехать к нему на родину, где у его родителей в деревне был небольшой аптечный киоск, но она боялась оставить страну и бросить маму. Внезапно он был вынужден уехать, и она не сказала ему, что беременна.
— Сейчас сына ее покажут, — догадывается муж. — Или дочь. Нашли, интересно, китайца-то?
— У нас в студии внук Тони Ивановой…
— …внук даже…
— …пятнадцатилетний Павел Алефиренко из Ужгорода. Поди сюда, Паша.
— И не скажешь, что китаец, — отмечает жена. — Так, есть что-то немного калмыцкое в скулах.
— Ты же ведь никогда не видел своего дедушку, да?
Паша говорит, что да.
— Как ты думаешь, Паша, какой он?
Паша мнется и предполагает, что он, наверное, добрый.
— Нам, конечно, пришлось трудно, твоя бабушка, Антонина Порфирьевна, ничего о нем не помнила, помнила только, что он живет где-то на реке Янцзы. Паша! Как ты думаешь, мы могли бы найти твоего дедушку?
Паша оказывается в таких мыслях, что могли бы.
— Ты прав, Паша. Мы, — говорит ведущий далее в камеру, — проверили всех китайцев, живущих вдоль по реке Янцзы, и нашли твоего дедушку. В настоящее время он живет в Хабаровске, в камере предварительного заключения, за попытку незаконного пересечения российской границы через Большехехцирский заповедник. Нам удалось сделать съемку в Хабаровске, и сейчас, Паша, ты сможешь увидеть своего дедушку.
Большой экран в студии освещается, на нем вырисовывается за решеткой лицо старого китайца, изнуренного общением с российскими пограничниками и полозами Шренка в Большехехцирском заповеднике, его черты трясутся, он говорит что-то сокровенное: „Следуя природе, обретают понимание. Почему же не спросить о сущности? к чему сомневаться?“ — „Твой дедушка любит тебя, — с расстановкой говорит ведущий, — он счастлив тобой, и как только он доделает свои дела в Хабаровске, он тотчас приедет сюда повидаться“. Паша сидит недвижно, и слезы беспрепятственно текут из его остекленелых глаз.
Жена тоже плачет.
— Возьмет его теперь к себе в Китай, — сквозь слезы говорит она. — Там сейчас все бурно развивается. Переключи на второй, там „Пляски параличных“.
Афанасий Степанович переключает на второй, там показывают большую золотистую рыбу с перистыми плавниками, мягко плывущую вдоль экрана. «Разве „Пляски“ уже кончились?» — с удивлением говорит жена. Рыба, словно в замедленном кино, поворачивается лицом в экран и смотрит на Афанасия Степановича своим золото-черным глазом. Он узнает ее, таких разводил его шурин в трехлитровой банке, со смехом пугая их толстым пальцем. Он хочет посмотреть на рыбу поближе и подходит к телевизору, сверху у нее, как и у всех пород, выведенных в бассейне, ракурс выгоднее. Ему вдруг не хватает воздуху, он судорожно сглатывает и окунается головой в телевизор. Там зеленые волокнистые сумерки и пахнет рассолом, его кресло отсюда видно искривленным по нескольким осям. Он делает спиральное движение и соскальзывает в телевизор, задрав ненужные более ноги. Ил со дна встает неслышными столбами навстречу его бурному погружению; минутно заслоняет свет над ним белесое чрево большой рыбы. Прасковья Степановна за стеклом, тронутым ряской, выглядит столь же выпукло-вогнутой, как кресло и ковер с разлатым оленем на стене. Она оказывается у телевизора и, подскочив с несвойственной ее возрасту резвостью, врезается в его мерцающую зыбь позолоченной блесной, и Афанасий Степанович несколько отплывает в сторону кинескопа, давая дорогу ее суматошным плесканьям. Прасковья Степановна больше размером, но Афанасий Степанович изящней, и у него прекрасный зефирный хвост, напоминающий шлейф, с радужными пятнами и глазками, как у редкостной бабочки. Виталик перестает стучать в окно, понимая, что в этом доме ничего не добьешься».
Тут в наступивших сумерках они заметили, как поблизости сквозь черные ветви неведомых деревьев трепетно засветилось окошко. Выйдя на свет, они с удивлением увидели будку со знакомым василиском, повернутым в геральдическое лево. Они заглянули в дверь, человек с горьковскими усами приветливо развернулся в их сторону, старушка тотчас захлопнула дверь. «Дела, — сказала она. — Похоже, в этих краях пространство одномерное. Как лист Мебиуса». — «Это как понимать?» — спросил Ясновид. Она оторвала от подола полосу ткани, свернула и показала Ясновиду, взяв его за палец, как он, беспечно идя по дороге с геометрическими петушками, вдруг оказывается с их изнанки. «И что это значит?» — спросил он, оторвавшись от гулянья по подолу. «Заплутали мы». — «Это, я так понимаю, та же опять таможня?» — «Скорее это изнаночная сторона той таможни». — «Что ж тут все не как у людей», — выразился Ясновид. «В чужой монастырь со своим уставом не ходят, — заметила она. — Терпимей надо быть к иным культурам». — «Какие из этого практические выводы?» — нервно поинтересовался он. Старушка вздохнула. «Обратно таможню будем проходить, — сказала она. — Потерпи, родной». Она ударилась о крыльцо и обернулась русскою зимой, стукнула Ясновида лицом об стенку, и он встал трескучими морозами, от которых лампочка в коридоре потускла и поросла белыми папоротниковыми листьями. Старушка инсталлировала морозы и вошла в отапливаемое помещение. «А вот кто тут! — зазывно сказала она. — Это я к вам припожаловала, зимушка-зима! Заждались, заждались вы меня, родимые!» Она махнула правым рукавом, из него вылетели лихие тройки, будто только что с палехских шкатулок, с конями основных цветов, бьющими гремучим копытом, удалыми молодцами в ресторанных рубахах и разгоряченными невестами в ряснах и кокошниках на босу ногу. За ними следом трусили бурой массой волки-прихлебатели, которым периодически сковыривали из саней по невесте. Она махнула левым рукавом, из него высыпались проводы зимы, в ожидании которых скучали на неструганых столбах шедевры таксидермии, облитые соляркой; звучали жаркие поцелуи на морозе, морковь сочным теплым мазком торчала из обобщенно решенного объема снеговиков, гремели широкие масленицы с понедельничными расстегаями и субботними неохотными застегаями и перевязывались оберточной ленточкой русские розы, свежие в пыли снегов. «А вот у меня морозы трескучие! — сказала она и щедро дохнула ими, так что конфискованные обои в мелкий мышиный горошек съежились и затрещали на стенах. — Стар и млад веселья ждут!