Он бы сервировал себя еще долго, но, на его счастье, послышался, вплетаясь в шум волны, приближающийся человеческий голос. От долгого лежанья в тесной атмосфере сантехнику представилось, что это к его лодке идут памятные по школьной поре персонажи картины «Ждут» кисти О. Д. Яновской, что сейчас они, угнездившись на предписанный дозор, придавят его лодку навечно, так что он, просвечивая меж рассохшихся досок, станет частью этого яркого полотнища, и дальнейшие дети в школах будут описывать в сочинении, что вот-де мальчик и девочка, до боли глядящие на синее море, вот их верный друг собака, а вон в щелях можно заметить фрагменты Среднего сантехника, в изображении которого художнице особенно удался горделивый разлет бровей. Этот «разлет бровей» был его тихой отрадой то короткое время, когда, в который раз не сладив с непокорной фантазией, он покорился ее извивам, и он совсем было примирился с мыслью стать красочным пятном на творческом пути О. Д. Яновской, когда по голосу, здоровающемуся с тюленями, как со старыми знакомцами, и расспрашивающем их о житье-бытье, узнал аспиранта Федора. Тот осведомлялся у Фредегария, что нового во всемирной истории, и доброжелательно шутил с Северьяном о его любовных неудачах. Медлить было нельзя. Средний сантехник перевернул лодку, качнувшуюся выеденным грецким орехом, сокрушительно бросился вперед и, натолкнувшись, в своих руках увидел бледное неприятное лицо и вялое тело, столь памятные ему по изящным страницам, вылившимся из-под пера младшего сантехника. Он дернул плененного Федора так, что голова его качнулась, подобно росистому цветку на стебле, и прорычал: «Говори!», очень надеясь, что аспирант знает, что именно ему от него надо. Тюлени умолкли и незаметно скользнули в воду, чтоб не мешать встрече. «Да-да, конечно», — униженно забормотал аспирант, дотянулся поправить дрожащие очки и вдруг булькнул и выпучился, как тесто: из него на ошеломленного сантехника вынырнуло и полезло, неприязненно крича, что-то железное, всюду колючее, с какими-то перьями, и наконец вместо внешне невинного Федора в его объятиях оказался серьезный мужчина, в шлеме с наносником и в гамбизоне под кольчугу ячменной клепки, который на убедительном старофранцузском языке бушевал, что не для того он оказал столько щедрот шартрским церквам и ездил с другими в Рим к апостолику, чтобы с ним теперь обходились таким образом. Можно было заключить, что это Жан Фриэзский, которому придавало особую решимость чувство неловкости за двусмысленное поведение в Адрианопольской битве, могшее, в самом деле, навлечь на него укоризны. Чтобы отмести всякие подозрения, он закончил тираду богатырским взмахом боевого цепа (fléau d’armes), от которого загудел всколебавшийся воздух, а у сантехника в голове, ушедшей в плечи, насколько позволяла конструкция, мелькнула грустная мысль, что вот окончилось и короткое его, нелепое какое-то свидание с аспирантом, да и вообще сантехнические авантюры на этой бедной, но милой земле, — но цеп обрушился куда-то на сторону, выбив фонтан мокрого песка, и юркнул в рыцарскую ладонь, как белка в дупло, а сантехнику, оправившемуся от испуга, оставалось завороженно следить ряд волшебных изменений, о которых он намерен сообщить в следующем предложении, находя нынешнее несколько затянувшимся. Когда цеп втянулся в руку, ногти ее изогнулись и почернели, кольчуга растеклась в маслянистый клубок суетливого кивсяка, от которого негостеприимно дохнуло матерью сырой землей; желтый череп подернулся хлопьями неконтролируемой бороды, и в руках сантехника, невозвратно закатив страшные глаза, тяжело обвис труп старика Пахомыча, с его застенчивой красотой, которую сантехник получил случай оценить непосредственно. Его сердце, обычно казавшееся более или менее мужественным, давно оборвалось и находилось теперь неизвестно где, в недоступных добродетели местах, но рук он не разжал, глядя мертвецу в темный, как погреб, и широкий рот, производящий рыбьи движения. Сантехник не успел даже подумать, что все там будем, — не потому, что он и был именно там, где Пахомыч, а потому, что дума в этот момент вообще ему не удавалась, — как в старике что-то изменилось. Он со стигийской нежностью улыбнулся сантехнику, глаз его взблеснул карим, а тяжелая, смуглая грудь, со струйкой пота в ложбинке, поднялась и глубоко вздохнула под розовой рубахой. Красота его неудержимо делалась все менее застенчивой, и когда сантехник поймал себя на том, что удерживает это тело из совершенно иных побуждений, нежели минуту назад, налетевший ветер защекотал его разгоряченное лицо тугими завитками аксиньиных волос, и, чтобы отдать должное аспирантскому вкусу, надо заметить, что это была Аксинья из классической герасимовской экранизации. «Вот до чего я дожила, Григорий», — печально сообщила она сантехнику и сразу по этом известии сделала такое стремительное движение отдаться ему с давно забытой страстностью, что он вынужден был приложить все усилия, чтобы удержать и ее, и себя от внеплановых осложнений и без того непростого повествования. Оскорбленная женщина отвернулась, с презрительной складкой у гордых губ, и он, растерявшись, чуть было не отпустил ее, но тут, на его счастье, она сноровисто обернулась сухим колодцем с берцовыми костями на дне, потом ванной метр пятьдесят со снующим по ней язем, потом официальным бюстом папы Урбана, приватным бюстом г-жи Нуайе, ульем м-ра Натвига, из которого густым роем вылетали крайне подозрительные пчелы, — а когда сантехник почувствовал, что в грудь ему упираются две кинешемские собачки красной масти, он безжалостно тряхнул недобросовестного пленника так, что тот всей палитрой голосов, бывших в его распоряжении, застонал: «Хорошо, мы же цивилизованные люди, я вас внимательно слушаю…» — «В Федора вернитесь», — распорядился сантехник. Виденная им феерия лиц и предметов, пронесшись задом наперед, завернулась в себя, как самодельный пельмень, и первоначальный аспирант Федор, истомленный тщетными усилиями, оказался в безвыходных объятиях сантехника. «Вот, пожалуйста», — покорно сказал он. «Больше не будете?» — «Не буду», — обещал он. «Честное слово?» — настаивал сантехник, подозревая в этом любовнике двух сестер большого прощелыгу, которого университетская ученость не наставила повелевать страстями. «Честное слово», — бледно сказал Федор. «Смотрите, — покачал головой сантехник. — Чтоб потом не позориться». Он разжал объятия, они с Федором уселись на лодке, и тот, перемежая свою речь глубокими вздохами и ничего не объясняющими жестами, рассказал удивленному сантехнику свою историю.
Оказалось, что это началось с ним довольно давно, вскоре после того, как они проводили Леру в Салехард и все в доме выглядело успокоившимся. Однажды, будучи дома один, когда Лика ушла в парикмахерскую, а Орест Николаевич — в университет, Федор, смотревший телевизор, вдруг почувствовал что-то, сравнимое, как ему показалось, с эпилептическим припадком, хотя, не страдавший эпилепсией, он не мог считать свое сравнение убедительным. Множество мыслей пронеслось в его голове; он видел женщину, которую любил когда-то, на первом курсе в колхозе, она была обмотана чем-то лиловым — не в колхозе, а сейчас; видел забытые, жалобные вещи из детства, и дело шло уже к воспоминаниям утробной поры, когда жестокие корчи, кинувшие его на пыльный палас в симметричных разводах, утихли, и он, поднявшись на дрожащих ногах, увидел себя в зеркале и готов был упасть снова. Он встретил там незнакомого мужчину, с прилипшими ко лбу прядями темных волос, нелюдимым выражением худого лица и тяжелой нижней челюстью. Машинально пробормотав комментарий к этой картине, он услышал, что комментарий был им сделан по-английски, хотя этот язык не считается самым удобным для подобных ситуаций, к тому же были использованы два-три слова, которых он прежде не знал и за которыми был вынужден лезть в англо-русский словарь, не желая быть неосведомленным в том, что говорит. Словарь ему это разъяснил, и Федор повторил в его невинный адрес эти слова, теперь уже со знанием дела. Затем он сел перед зеркалом, по некотором раздумье не найдя действий, совершение которых сейчас имело бы цель, и смотрел на себя, в молчании наблюдая, как чужие черты постепенно гаснут, разглаживаются, как из-под них то здесь, то там выныривают знакомые — вот оттопырились родные уши, вот белесые брови вытянулись — пока наконец совершенно прежний Федор не бежал уже, с невыразимым облегчением на сердце, открывать дверь, чтобы пустить в дом Лику, переступившую порог с вопросом, почему он до сих пор не вымыл посуду.
Потом мутаций не было неделю, так что он успокоился до того, что готов был считать происшедшее сном, лишь бы не надо было искать ему объяснений, пока, сидя в покорной очереди к стоматологу, вдруг не почувствовал себя дурно и по ближайшем рассмотрении не обнаружил на своем месте в очереди анемичную девочку в ситцевом платьице, с двумя бантами синего приютского цвета и глухо прижатым к груди плакатом «Поцелуй меня». Всего хуже, что девочка оказалась, то ли вследствие врожденного порока общительности, то ли по причине бытовых потрясений, намертво лишенной дара речи, так что, одаренная за время ожидания тремя ирисками и одной карамелькой от сердобольных соседей, всегда знающих, что особенно нужно посетителю стоматолога, она, дождавшись своей (своей!) очереди, молча и безропотно предстала пред светлые стоматологовы очи со своим дурацким лозунгом, после чего стоматолог не только благосклонно поцеловал ее в рот, слипшийся от ирисок, но и, разъяв ей челюсти, засверлил в них два кариеса и вырвал один зуб, не подававший надежд, и уже через два часа аспирант мог поздравить себя с днем бесплодных мук, поскольку вместе с прежним обличьем ему вернулись все его зубные дефекты. Поначалу он думал, что это у него начались реинкарнации и что для аспирантов его возраста это нормально, но потом взял учебное пособие по этому вопросу и усомнился. Именно, там было сказано, что явным симптомом прежних жизней, проведенных в замечательных людях, является болезненный интерес к какому-либо историческому периоду. Аспирант всегда подозревал, что такой интерес бескорыстным не бывает и что, в частности, его коллега Слава Вялых так интересуется средневековой Испанией, чтобы вспомнить, куда он в прошлой жизни зарыл свои дублоны, которых ему теперь так не хватает с двадцатых чисел каждого месяца, но поскольку у него самого ни к какому периоду такого интереса не было, он должен был предположить, что надел физическое тело впервые. Также в учебнике считалось основанием для подозрений, если вам снятся иностранные языки, которых на трезвую голову вы не знаете. Из снов такого типа ему являлся самоучитель французского кисти Парчевского и Ройзенблит, но в закрытом виде, так что жизнерадостные изображения носоглотки не бросались в глаза, а также Слава Вялых, который со значением сказал: «Нун гуте нахт, ир майне фройнд» и улетел, расправив кожистые крылья. Этот случай, однако, объяснялся тем, что Слава Вялых ежедневно произносил эту фразу перед уходом домой, иногда добавляя к ней: «Это стихи», но от дальнейших разъяснений всегда отказывался. Таким образом, один этот случай не давал веских оснований полагать, что аспирант Федор был вовлечен в