м этот роман… Очень холодное общежитие. Всегда. Я там в мае месяце сидел, обнимая электрический самовар, только тем и спасался. С туалета сняли дверь, она стояла в коридоре, прислоненная к стене, с очень остроумной надписью: «Не работает». И вот там были простыни с синим узором из многократно повторяющегося слова «Минздрав». Оно испещряло простыню во всех направлениях и производило на свежего человека крайне тяжелое впечатление, намекая, что ему отсюда не выбраться. Я тогда написал стихи:
Как прокаженный Божьей властью,
Чья, тяжкой съеденная мастью,
До избежавшего мирка
Не докасается рука,
Чья человеческая слава
Причлась в пасущемся скоте, —
Так я ночую в наготе
На простынях с клеймом Минздрава!
— Хорошие стихи, — вежливо говорит он.
— Вам понравилось? А вот я еще такие тогда написал, тоже небольшие, но со смыслом: «Среди миров, весельем сирых…»
— Извините, я заставил вас отвлечься; пожалуйста, продолжайте. Вы говорили о пастушке.
— Ах да. Так вот, я покажусь из прибрежного кургана, с грозным ликом, каков я был, когда извлекал этот мир сравнений из первоначального смешения причин со следствиями, и изреку: «Вы веселитесь, беспамятные, и в вашем ликовании гибнет слава моей силы? Так не бывать тому! Требую от вас, чтобы деву эту, спешащую на брак свой Хариклею, вы принесли мне в жертву на этом кургане — только тогда вашим почтеньем я наслажуся вполне и своими грозными призраками дом ваш тревожить престану. Три дня сроку!». Вымолвив это, безжалостная моя тень со стенаньем скроется, откуда пришла. Плач погребальный наполнит их домы, вытеснив свадебный лик, и смерть усядется во главе стола, в красном углу, с общительной улыбкой глядя на родню жениха. Родители сражены горем, девица кричит, что она еще так молода, что ее красивое тело хочет жить, любить и пасти овец, срочно приехавший жених в новой фуражке с красным околышем кипит бессильным гневом, подбивая односельчан восстать против авторитета, — а они, конечно, кряхтят и отводят глаза, ибо я им дождь и солнце даю во благовременье, и без меня ни один волос не падает с их головы, а их там и так уже немного осталось; и потом, не у них же я невесту и дочь отнимаю, а у другого, так они и молчат. Это поведение, правду сказать, я лично считаю паскудством, но сейчас оценок не высказываю и просто излагаю факты. И вот, после всех тех перипетий, о которых каждый грамотный может прочесть в книгах, девицу молчаливым шествием ведут на проклятый курган, и старый бургомистр в брезентовом переднике заносит над ее запрокинутым белым горлом кухонный нож, но тут она говорит: «Погоди, дядя Авдей, дай напоследок слово молвить». Он отпускает, и прекрасная Хариклея, потирая покрасневшее горло, глядит с кургана на толпу односельчан. Слышно, как в соседнем селе по вечерним улицам бродит одинокая гармонь. «Сейчас, — негромко говорит Хариклея, и все содрогаются, — вы меня убьете. Возможно, вас это удивит, но я жду этого с нетерпением. До своих шестнадцати лет я жила, в компании овец, не думая о том, хорош ли этот мир или плох, потому, что не могла сказать „мир“ и „я“: между нами не было границы, мои руки были его руками, а его фибры — моими фибрами. Но когда механизм этого мира высунулся и захотел моей крови, я счастлива, что умру прежде, чем свяжу себя обязательствами, которые смогут этому помешать. Надеюсь, что там, куда я попаду после смерти — ибо я верю, что моя душа создана для чего-то более долговременного, чем тот хоровод с нечесаными овцами и нетрезвыми механизаторами, в котором я успела проплясать, — действуют иные законы, менее унизительные как для кодификатора, так и для рядового исполнителя. А теперь, дядя Авдей, расправь передник, возьми свой нож, и надеюсь, твои руки не дрожат, потому что я все-таки не столь терпелива, чтобы умирать мучительно». И он занесет над нею нож, и вся деревня ахнет единым ахом. И тут я, как смерч, ударю в небо из кургана, отбросив дядю Авдея, и раскатисто скажу: «Неужели, неблагодарные, вы поверили, что я хочу вашей крови, — а особенно крови этой девочки? Не я ли берег ее сызмальства, как родную дочь? Не я ли спас ее, когда в детстве на нее из лесу вышел голодный волк и когда в прошлом году ее хотели выдать за вдовствующего комбайнера? Нет, милые! Мне просто хотелось видеть, что у вас внутри, и теперь, когда я довольно насмотрелся, я от всей души благословляю молодых, а вам объявляю, что вы достойно выдержали испытание и что следующие три дня объявляются нерабочими! Айда жениться!» И дядя Авдей, при паденье пристойно прикрывшийся передником, и Хариклея, с потерянным лицом, и Теаген, выломившийся наконец из амбара, куда его арестовали, чтоб не мешал жертвоприношению, и все селяне, с косами и граблями пришедшие глядеть, как будут резать гордость села, — все они застынут, не веря ушам, пока наконец кто-то не разрушит их молчание бессмысленным, но громким кличем радости, — и, шумно благословляя… Что? Что опять не так-то?
Билли Бонс качает головой.
— Есть такое понятие, — говорит он, — как моральные нормы. Они едины для всех миров, как реальных, так и поэтических. Не надо думать, что литература — это место, отгороженное под разные тунеядства, как нудистский пляж. Нет, уважаемый, приличные боги таких вещей не делают.
— Нет, ну погодите! Нельзя же оставлять людей в состоянии райского детства, прелестном, но беспомощном, — они должны узнать духовное мужанье, и разве я делал это со зла? Я не оставлю их чету своими попечениями, и когда у них будут дети, я подарю старшему способность все, к чему он ни притронется, превращать в свежий хлеб, средней — в вино, а младшей — в кофе. И если соседственный властитель, привлеченный их скромной славою, отрядит в деревню войска, чтоб захватить их и привести в его распоряжение, желая ежедневно иметь горячий кофе в сочетании с видом свежих деревенских лиц, — я появлюсь между ними, испуганных селянок, черпающих кофе из колодца, превращу в горлинок, томно воркующих на телеграфном столбе, и, устрашив клевретов презренного сластолюбца, повернусь и уйду в лес графини Мордвиновой, озаряя дубы багряным отблеском своего взгляда. И когда…
— Нет, — говорит он. — Так нельзя. Ни ваши капризы, ни ваши деспотические благодеяния одинаково не имеют отношения к разумно функционирующему космосу. Вы вообще преувеличиваете свою роль в мироздании. С вами, должно быть, в общественном транспорте неприятно ездить.
— Знаете, вот я что тут подумал, — говорю я ему. — Мы сейчас с вами где находимся?
— В вашем романе, — говорит он. — Если у вас нет других предложений.
— Нет, других нет; так, значит, в моем романе? Это замечательно, — с приятной улыбкой говорю я ему, щелкаю пальцами, и он, свившись, исчезает в моей шапке. Я подхожу к ней, достаю оттуда кролика, потом два шарфа, связанных концами, засовываю руку по локоть, ничего больше интересного не обнаруживаю и говорю:
— Так на чем бишь я остановился? Для одного меня остались эти пространства, мною созданные. Г-н де Лионн вернулся в Париж, куда призывали его неотложные дела, лекальщица Поярыко ушла на бюллетень, Антон Антонович Уцкий закатился опять куда-то в глушь, унеся с собой неутомимую общительность, светлое видение мира и походный набор стилистических средств; Ванслов с ославленным гобоем уехал на гастроли в Пермь, Алексей Орлов, выйдя из заключения, покинул город, где все напоминало ему слишком о многом, и даже Женя Ящурко — на которой, правду сказать, я и сам, пожалуй, женился бы, если б ее громадный Сережа не устрашал меня как конкурент — даже Женя, куда-то укатив навсегда с мужем и ребенком, лишила меня возможности хотя бы редкого невинного кокетства, когда случайно завидишь в троллейбусе ее лукавое круглое лицо. Как сказал старший Катон младшему, плохо, когда жизнь прожил с одними, а отчитываться приходится перед другими. Те, кому от меня в самом деле перепадало на орехи, — те меня понимают и уж конечно не осудят; но где они? где все? Те люди, мои вольные и невольные знакомые, которые любили, хотя и бесились, которые дрались, мирились, работали, ходили покупать демисезонные ботинки, хотели мяса, участвовали в самодеятельности, запивали димедрол водкой — куда их всех дело? Их двигавшиеся лица оставили в воздухе исподволь бледнеющий след цвета снятого молока; все, что охватывало их грудь, от упорной ненависти до слабых сожалений, все расточилось, вместе с грудью, их питавшей, став фосфором, азотом, сомнительным затуханьем вечернего света, бурой прожилкой в дряхлеющем листе, — и вот уже я брожу по улицам, боясь смотреть в лицо прохожим, чтобы кто не увидел в моих глазах отражения той бурлившей, безумной жизни, которой я был свидетель, которой я был содетель! Все пусто — я один здесь надзираю за светлой, безмолвно рассыхающейся пустыней — для чего? Или я из железа? Что я делаю здесь? Мой сантехник, которого я знал прежде, нежели он вышел из чрева матери, — где он? Куда мне идти искать его? Чей это там труп прибит волною к берегу? не его ли? Нет, это какой-то чужой мальчик… Над кем это там собака воет? Не он? не он?
— Я вам давно это хотел заметить, — слышится голос из шапки. — У вас дети все в очках. Вы их не любите. Более того — не пытаетесь этого скрыть.
— Правда? А я не замечал. Это бессознательно вышло…
— Вот об этом я и говорю. Это от души.
— Я полюблю детей обязательно. Просто во мне еще не затикали биологические часы.
— Вы предлагаете дождаться, когда они затикают? — сухо спрашивает он.
Как мне это обрыдло, эти препирательства. Мальчика этого волна о камень бьет, русалка всхлипывает над ним, зелеными косами его укрывая… Пойти, что ли, посмотреть, в очках он или нет? Господи, о чем это я. Да задери тебя корова, читатель, в конце концов! На что ты мне? Где мой сантехник? Я не хотел этого, это он сам, он сам… зачем? для чего он это сделал? Что я буду делать теперь без него? На что я без него в природе? Покончить, что ли, с собой? Но, во-первых, это грех, а во-вторых, из моей крови вырастут цветы, которые образуют собой какую-нибудь обличительную надпись в мой адрес. Пусть я не бог… да, боги так себя не ведут, мне еще мама в детстве говорила… но какие-то боги есть, и я приду и скажу им… а если их нет, скажу тому, что исполняет их функции, — ну, законам природы, что ли: «Дорогие всем нам законы природы! — скажу я, и мое красивое лицо отразит душевную муку. — Где бы вы ни были сейчас, инициируете ли вы падение яблока „Коричное“ в колхозе „Замесы Ильича“ или в блаженном краю эфиопов определяете соотношение объема и плотности, — услышьте, молю, и к моим мольбам снизойдите! Если когда-нибудь я тешил вашу душу, беспрекословно падая с ускорением девять и восемьдесят одна метр на секунду в квадрате или выполняя какие-то другие ваши задумки, не спрашивая об их интимном смысле, — преклонитесь на мою просьбу и глас моления моего внушите! Посмотрите на меня хоть раз не как на знакомого по вашей работе! Немногим я мог похвалиться перед людьми, у меня мало было вещей, дорогих сердцу, — ибо вещи горят и подмокают, а я часто переезжаю с одного неудобного места на другое и потому не стремлюсь иметь их много. Книги только… ну, это отдельная история. Но у меня был сантехник, и, глядя на него, я не мог нарадоваться, мечтая, как он будет лелеять мою старость, ибо не имел оснований полагать, что в этом отношении я изъят из обыкновений человечества и старость меня минует. Не буду с