Овидий в изгнании — страница 79 из 85

крывать, у нас с ним были перерывы в отношениях, но в конечном счете, мне казалось, мы найдем общий язык, и все будет как нельзя лучше. Он был достаточно благосклонен, чтоб слушать мои стихи, некоторые ему нравились, особенно переводы из Горация, у меня хорошие есть переводы, вот послушайте, он даже знал наизусть:

Роскошь персиян мне досадна, отрок;

немилы венки в лубяном завое;

дознаваться брось, где могла бы роза

    поздняя медлить.

С миртом ты простым сочетать другова

не трудись, молю: ни тебя, мой кравчий,

не бесславит мирт, ни меня, меж лозных

    пьющего теней.

Он все хвалил, дескать, это вот, „ни меня, меж лозных“, как хорошо вышло, вылитый Пушкин. Да. У меня еще и другие есть… Ну ладно. Я думал, все образуется. Я повел себя не по-людски. Но кто мог знать! Я понимаю, что это не оправдание, но другого у меня нет. Я бы все исправил, если б он подождал хоть час! Час! Но он был нетерпелив — боюсь, это он унаследовал от меня. Он дерзнул на великое, и его нет. Дайте ему, я прошу, утешением в смерти хотя бы какую почесть! Владыки небес, пусть рана моя поутихнет!»

И, слушая меня, бином Ньютона не останется спокойным: слеза пробежит по его суровому лицу; и тщетно будут крепиться три закона термодинамики, скрепляя себя ложным заверением, что настоящие пацаны не плачут, — сгибаясь друг у друга за спиной, они будут чувствовать, как предательски дрожит у них подбородок и какая страшная, упоительная вещь — плач, если отдаться ему, не ставя условий. И они так расслабятся, что на какой-то момент перестанут крышевать энтропию и вечный двигатель первого рода, так что энтропия начнет, к общему удивлению замкнутой системы, убывать, а вечный двигатель — работать. И этот еще, как его, тот кислотный закон, благодаря которому ни один рычаг не дает выигрыша, как лотерейный билет, — он тоже будет носом шмыгать, слушая, какие чудесные у меня были с сантехником отношения, не то что у него с рычагами. А постоянная Планка, она так и вовсе зарюмит у всех на виду, и всхлипы ее огласят бессмертный эфир. И тогда, преклонясь на смиренную мою мольбу, близ тех мест, где Средний сантехник, покидая мир, произнес свою последнюю речь, они изведут из воздуха чреду белых птиц, издающих молчание гнутым клювом, и они будут кружиться двойным хороводом, внешний посолонь, внутренний против солнца, и так да вершится в воспоминанье о нем, сия бо нам честь подобает.

Билли Бонс покашливает из шапки, как бы напоминая, что такие приемы нынче не в моде и создают у читателя ощущение неловкости, как будто автор заставляет его искать у себя в голове.

— Да ты, бумажная душа, знаешь, как я с ними сжился? — спрашиваю я. — Ведь сантехники, созданные пером мастера, — они как живые!

— Да и не только те, которые пером, — говорит он. — Еще и те, которых не вырубишь и топором, они тоже, я вам скажу…

Где моя молодость. Это не вопрос, на который можно ответить, это такой вздох. Я хотел написать роман о Троянской войне. И что я в итоге сделал? Давно, в студенческие годы, у нас был какой-то факультетский вечер; дело было зимой, было удивительно хорошо, мы были молоды, и снег тянулся порхающими хлопьями по черному фону; тогда, я помню, устраивалась почему-то лотерея, из вещей, пожертвованных преподавателями, и я выиграл картину Пуссена, в деревянной позолоченной рамке, выставленную туда человеком, преподававшим у меня античную литературу, которому я обязан первыми подозрениями, призванными в пределе образовать разумное существо; и я потом, когда мы уже вдосталь навеселились, ехал один домой, с этой громадной, воздушной Сицилией, омкнутой резным дубом, в заледенелом трамвае, длинном, как туннель, и в левое окно светила луна, а в правом она отражалась, или наоборот… А теперь я поворачиваю его Сицилией к стене и, читая этикетку:

Пуссен Н. 1594–1665. ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ.

Живопись. 1649. ГЭ.

Редактор В. А. Андреева.

Зак. 435. Тир. 50000.

Изокомбинат «Художник РСФСР», 1981, 1986 г. —

спрашиваю себя: было ли все это? Были ли эти люди? А чем подтвердишь: одни умерли, другие разъехались… про снег этот и говорить нечего: спроси, куда делся, — в эстетизме обвинят… А я где? Я переворачиваю, смотрю на эту резвость… кажется, тут я был — вот в том углу, под сению дерев — или нет? где следы?.. или вот в этой компании нимф, не может быть, чтоб я обошел их просто так, отродясь не бывало такого, — но из чего это видно? «Центральная скала вместе с фигурой циклопа вписывается в правильный треугольник». Почему я не вписываюсь? Где этот проклятый трамвай, с его перспективным сокращением? Где всё то, что за три копейки имело право его наполнить?

Я знаю, что вы хотите сказать. Не утруждайтесь. Этот пронзительный лиризм почти кончился, и вообще он не так уж часто на меня находит. Просто при том странствии без предсказаний, делаемых предупредительными богами, без приказа создать новое царство или что-то в этом роде, — в этих авантюрных обстоятельствах, хочешь — не хочешь, а рано или поздно поддашься такой тоске, что встанешь у бушприта, под которым помещено вытесанное корабельным плотником изображение твоей души, посмотришь в ее страшненькое лицо и скажешь: ну что, родная, долго ль плыть-то нам еще? И хорошо, если кто придет и помешает, а то до такого додумаешься, что…

— А кстати, чьи это там на лестнице шаги, не знаете?

— Нет, это не к нам, кажется. Устал я, Билли, вот что. Лекцию еще писать на субботу. Верстку прислали, глаза от нее болят. Я думаю, бросить это надо. Всем лучше будет.

— Позволю себе напомнить, — говорит он, — что вы приняли на себя обязательства. Как человек порядочный, вы обязаны их выполнить и дорассказать, чем же все кончилось. Вы понимаете, за вашим отказом неминуемо последуют осложнения, и даже если не последуют, то с вами просто никто потом не станет иметь дела, кому это нужно…

«Как человек порядочный». Что они раздают мне такие авансы, которых я не намерен отрабатывать? Кто здесь порядочный? И под этим соусом вот, значит, идет он, типовой потребитель художественных текстов, чипсы с собой приволок, слушать будет, — а я, безумный транжир и мот языковых средств, выкаблучиваюсь перед ним, как гаер святочный.

— Слушай, ты типа изобрази-ка мне тут гиперболу, что ли, какую, — говорит он. — Гиперболу тут вот изобрази мне. Буквально тут же.

— Чего тебе, родное сердце?

— Ну, гиперболу, в школе учили тебя? Дети, посмотрите в словарик на последней странице. Это вроде как чрезмерное преувеличение, которое, тем не менее, должно сделать язык сочным.

— Слушай, земляк, а тебе чрезмерное обязательно? Может, обычное покатит?

— Ну, не знаю. У пацанов у всех чрезмерное, а у меня обычное будет.

— Это тоже хорошо, я тебе отвечаю. Солидные люди пользуются. Если вот, скажем, я тебя, читателя, так люблю, как десять тысяч братьев тебя не любили бы. Если бы они у тебя были, конечно.

Он своим лицом задумывается так, что я начинаю бояться, что десять тысяч братьев у него есть, и они все боксеры.

— А если чрезмерное, это как будет? — наконец спрашивает он.

— Ну, это тогда тысяч двадцать пять, двадцать шесть где-то. Ну, на крайняк тридцать, но точно не больше.

— Ладно, — говорит он. — Тоже делает сочным. А там, композицию если, или еще чего, то можешь?

— Слушай, а давай я тебе чашки подарю, а? Кофейные чашки, хорошие. С жостовской росписью. Там, значит, на одной изображено, как гибнет свобода на баррикадах, а на другой — из ее праха рождается новый мститель. Реально представлено, рождается мститель, и люди тянутся к нему. Они не расходились просто все время, сидели на атасе, ждали, когда родится. И вот на, произошел. Хорошие чашки, не пожалеешь. К гиперболе в довесок, забирай, кофе будешь пить по утрам, стимулирует свирепую активность.

Он смотрит на кофе без одушевления, видимо, не любя его пить, а свою активность считая достаточной, но вдруг видит, как муха, переползшая с остывшего, но все еще интересного праха свободы на внутренний край чашки, сует свое рыльце в кофе и, как-то вся внутренно подобравшись, жгуче вспыхивает фейерверком и обращается миниатюрной брюнеткой, с мальчишеской угловатостью жестов и неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, и на слюдяных крыльях, лукаво улыбнувшись малиновым ртом, летит от него прочь, прочь, — а он смотрит с таким выраженьем, в какое никогда не складывался, а когда ему удается опомниться, то хватается за чашку, с криком: «Сейчас, сейчас!», жадно отхлебывает вслед за ней из чашки, секунду молча стоит, глядя на себя, и вдруг, ударив жгучим фейерверком, рассыпается в воздухе на девять миниатюрных брюнеток, с мальчишеской неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, которые, оглядев себя с рассеянным, минутным удивленьем, смеются малиновым ртом и на прозрачных крыльях пускаются за десятой, вьющейся с хохотом вокруг чашки с трупом свободы. Ф-фу!

— Билли! — говорю я. — Запишите на счет трансгендерных мутаций! Так что вы говорите — дорассказать? А то из шапки плохо слышно… Ну, дело ваше. Как говорил артист Чирков, вам же хуже, товарищи. Так вот, страшный взрыв, разнесший на куски Стол…

Глава четырнадцатая,

в которой происходит то, о чем и один раз говорить тягостно

Страшный взрыв, разнесший на куски Стол, потряс корни дома номер тридцать семь по улице К. Фридриха. У Петровых растреснулись желтые обои, и в образовавшуюся щель, весело хохоча, влетело несколько миниатюрных брюнеток, игравших в салки на уровне стенных часов. Они сделали по комнате фривольную циклоиду, ни слова не сказав Петрову, словно его согласие как ответственного квартиросъемщика ничего не значило, и вынеслись в коридор, где неравномерно замигали экономические лампочки, ввинченные в узловатое бронзовое бра, и круглое зеркало хотело отразить что-то еще. Петров свернул газету «Лечимся сами», придав ей ту специфическую форму лопаточки для торта, что применяется при битье мух, и вышел с нею в коридор, не обращая внимания на тревожные слова жены, заклинавшей его в коридор не ходить и ссылавшейся при этом на дурные предчувствия и сны, которые снились ей с регулярностью, не оставлявшей сомнений. Именно, ей представлялась комета, с недобрым выражением кровавого зрачка, размашисто сверлившая бурлящую кулису небосвода, и ей дано было понять, что комета намекает на предстоящее бедствие, связанное с ее мужем, известным ей Петровым; она тем более укрепилась в этой уверенности, что, ежедневно смотря новости, обнаруживала, что нигде в мире не наблюдалось озорства с применением сейсмической активности, что Северная Ирландия и Пенджаб оставались на диво спокойными, словно ожидая хороших подарков на Рождество, саранча вообще демонстративно перестала размножаться, так что даже бушмены жалуются, и что, следовательно, исправно падающая в ее сознании комета ни к чему иному не может относиться, как к ее мужу. Но он слушать ее не стал, назвал ее совместницей девицы Ленорман, что прозвучало грубо, и предметом удивления обоих континентов (Гондваны и Лавразии), и вышел-таки в сторону тускнеющего бра, увитого хохотливым хороводом рассыпчатых брюнеток, будучи вооружен модифицированным пособием по самолечению. Жена хотела его остановить насильно, но у нее зачесался локоть, она почесала его, потом еще, а когда эта непосредственная реакция на раздражитель не принесла пользы, она посмотрела туда и увидела, что кожа на локте