Овод — страница 4 из 5



I


Следующие пять недель в жизни Овода и Джеммы были наполнены волнующей и напряженной работой. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы подумать о своих личных делах. Оружие было благополучно переправлено контрабандным путем на территорию Папской области. Но оставалась невыполненной еще более трудная и опасная задача: из тайных складов в горных пещерах и оврагах нужно было незаметно доставить его в местные центры, а оттуда развезти по деревням. Вся область кишела шпиками. Доминикино, которому Овод поручил организацию дела, прислал во Флоренцию письмо, настоятельно требуя либо помощи, либо отсрочки.

Овод настаивал, чтобы все было кончено к середине июня, и Доминикино приходил в отчаяние. Перевозка тяжелых грузов по плохим дорогам была нелегкой работой, тем более что необходимость сохранять все в тайне вызывала бесконечные проволочки.


Я между Сциллой и Харибдой[75], —

писал он. —

Не смею торопиться из боязни быть выслеженным и не могу затягивать доставку, так как надо поспеть к сроку. Пришлите мне дельного помощника либо дайте знать венецианцам, что мы не будем готовы раньше первой недели июля.


Овод понес письмо Доминикино Джемме.

Она углубилась в чтение, а он уселся на полу, нахмурив брови и поглаживая Пашта против шерсти.

— Дело плохо, — сказала Джемма. — Вряд ли нам удастся убедить венецианцев подождать три недели.

— Конечно, не удастся. Что за нелепая мысль! Доминикино не мешало бы понять это. Не венецианцы должны приспосабливаться к нам, а мы — к ним.

— Нельзя, однако, и осуждать Доминикино: он, очевидно, старается изо всех сил, но не может сделать невозможное.

— Да, вина тут, конечно, не его. Вся беда в том, что там один человек, а не два. Один должен охранять склады, а другой — следить за перевозкой. Он совершенно прав: ему необходим дельный помощник.

— Но кого же мы ему дадим? Из Флоренции нам некого послать.

— В таком случае, я д-должен ехать сам.

Джемма откинулась на спинку стула и взглянула на Овода, нахмурив брови:

— Нет, это не годится. Это слишком рискованно.

— Придется все-таки рискнуть, если н-нет иного выхода.

— Так надо найти этот иной выход — вот и все. Вам самому ехать нельзя, об этом нечего и думать.

Овод упрямо сжал губы:

— Н-не понимаю, почему?

— Вы поймете, если спокойно подумаете минутку. Со времени вашего возвращения прошло только пять недель. Полиция уже кое-что пронюхала о старике-паломнике и теперь рыщет в поисках его следов. Я знаю, как хорошо вы умеете менять свою внешность, но вспомните, скольким вы попались на глаза и под видом Диэго и под видом крестьянина. А вашей хромоты и шрама не скроешь.

— М-мало ли на свете хромых!

— Да, но в Романье не так уж много хромых со следом сабельного удара на щеке, с изуродованной левой рукой и с голубыми глазами при темных волосах.

— Глаза в счет не идут: я могу изменить цвет беладонной.

— А остальное? Нет, это невозможно! Отправиться туда сейчас при ваших приметах — это значит итти в ловушку. Вас немедленно схватят.

— Н-но кто-нибудь должен помочь Доминикино!

— Хороша будет помощь, если вы попадетесь в такую критическую минуту! Ваш арест равносилен провалу всего дела.

Но Овода нелегко было убедить, и спор их затянулся надолго, не приведя ни к какому определенному результату. Джемма только теперь начала понимать, каким неисчерпаемым запасом спокойного упорства обладает этот человек. Если бы речь шла о чем-нибудь менее важном, она, пожалуй, и сдалась бы. Но в этом вопросе нельзя было уступать: ради практической выгоды, какую могла принести поездка Овода, не стоило, по ее мнению, подвергаться такому риску. Видя, что ее доводы не могут сломить его упрямую решимость, Джемма пустила в ход свой последний аргумент.

— Будем, во всяком случае, честны, — сказала она, — и назовем веши своими именами. Не затруднения Доминикино заставляют вас так упорно настаивать на этой поездке, а ваша любовь к…

— Это неправда! — горячо прервал Овод. — Он для меня ничто. Я вовсе не стремился увидеть его… — И замолчал, прочтя на ее лице, что выдал себя.

Их взгляды встретились на мгновение; затем оба опустили глаза. Имя человека, о котором они подумали, осталось непроизнесенным.



— Я не… не Доминикино хочу спасти, — пробормотал наконец Овод, зарываясь лицом в пушистую шерсть кота, — я… я понимаю, какая опасность угрожает всему делу, если никто не явится туда на подмогу.

Джемма не обратила внимания на эту жалкую увертку и продолжала, как будто ее и не прерывали:

— Так вот, надо подумать, как помочь Доминикино… В чем дело, Кэтти? Кто-нибудь пришел? Я занята.

— Сударыня, мисс Райт прислала пакет с посыльным.

В тщательно запечатанном пакете было письмо со штампом Папской области, адресованное на имя мисс Райт, но нераспечатанное. Старые школьные друзья Джеммы все еще жили во Флоренции, и особенно важные письма нередко пересылались из осторожности по их адресу.

— Это условный знак Микеле, — сказала она, наскоро пробежав глазами письмо, в котором сообщались летние цены одного пансиона в Апеннинах, и указывая на два пятнышка в углу страницы: — Он пишет симпатическими чернилами. Реактив в третьем ящике письменного стола. Да, это он.

Овод положил письмо на стол и провел по страницам тоненькой кисточкой. Когда на бумаге выступил ярко-синей строчкой настоящий текст письма, он откинулся на спинку стула и засмеялся.

— В чем дело? — быстро спросила Джемма.

Он протянул ей письмо.


Доминикино арестован. Приезжайте немедленно.


Она опустилась на стул, не выпуская письма из рук, и в отчаянии посмотрела на Овода.

— Ну что ж… — иронически протянул он, — теперь вам ясно, что я должен ехать?

— Да, — ответила она со вздохом. — Я тоже поеду.

Он вздрогнул.

— Вы тоже? Но…

— Разумеется. Нехорошо, конечно, что во Флоренции никого не останется, но теперь все это не важно; главное — иметь лишнего человека там, на месте.

— Да там их сколько угодно найдется!

— Только не таких, которым можно безусловно доверять. Вы сами сказали, что нам нужны по крайней мере два надежных человека. Если Доминикино не мог справиться один, то вы тоже не справитесь. Для вас, как для человека скомпрометированного, конспиративная работа сопряжена с большими трудностями. Вам будет особенно нужен помощник. Вы думали работать с Доминикино, а теперь вместо него буду я.

Овод нахмурил брови и задумался.

— Да, вы правы, — сказал он наконец, — и чем скорей мы туда отправимся, тем лучше. Но нам нельзя выезжать вместе. Если я уеду сегодня вечером, то вы могли бы, пожалуй, выехать завтра после обеда, с почтовой каретой.

— Куда же мне направиться?

— Это надо обсудить. Мне лучше всего проехать прямо в Фаэнцу. Я выеду сегодня вечером в Сан-Лоренцо, там переоденусь и немедленно двинусь дальше.

— Ничего другого, пожалуй, не придумаешь, — сказала Джемма, озабоченно хмурясь. — Но все это очень рискованно — стремительный отъезд, переодевание в Бурго при помощи контрабандистов. Вам следовало бы иметь три полных дня, чтобы доехать до границы окольными путями и успеть запутать свои следы.

— Этого как раз нечего бояться, — с улыбкой ответил Овод. — Меня могут арестовать дальше, но не на самой границе. В горах я в такой же безопасности, как и здесь. Ни один контрабандист в Апеннинах меня не выдаст. А вот как вы переберетесь через границу, это я не совсем себе представляю.

— Ну, это дело нетрудное! Я возьму у Луизы Райт ее паспорт и поеду отдыхать в горы. Меня в Романье, никто не знает, а вас — каждый шпик.

— И каждый к-контрабандист! К счастью.

Джемма посмотрела на часы:

— Половина третьего. В вашем распоряжении всего несколько часов, если вы хотите выехать сегодня.

— Так я лучше сейчас же пойду домой, приготовлюсь и добуду хорошую лошадь. Поеду в Сан-Лоренцо верхом. Так будет безопаснее.

— Нанимать лошадь совсем не безопасно. Ее владелец…

— Я и не стану нанимать. Мне ее даст один человек, которому можно довериться. Он и раньше оказывал мне услуги. А через две недели кто-нибудь из пастухов приведет ее обратно. Так я вернусь сюда часов в пять или в половине шестого. А вы за это время разыщите М-мартини и объясните ему все.

— Мартини? — Джемма изумленно взглянула на него.

— Да. Нам придется посвятить его в наши дела. Если только вы не найдете кого-нибудь другого.

— Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать.

— Нам нужно иметь здесь человека на случай каких-нибудь непредвиденных затруднений. А из всей здешней компании я больше всего доверяю Мартини. Риккардо тоже, конечно, сделал бы для нас все, что от него зависит, но Мартини надежнее. Вы, впрочем, знаете его лучше, чем я… Решайте.

— Я ничуть не сомневаюсь в том, что Мартини человек подходящий и надежный. Думаю также, что он согласится оказать нам всяческую помощь. Но…

Он понял сразу.

— Джемма, представьте себе, что ваш товарищ не обращается к вам за помощью в крайней нужде только потому, что боится причинить вам боль. По-вашему, это хорошо?

— Ну что ж, — сказала она после короткой паузы, — я сейчас же пошлю за ним Кэтти. А пока схожу к Луизе за паспортом. Она обещала дать мне его по первой моей просьбе. А как насчет денег? Не взять ли мне в банке?

— Нет, не теряйте на это времени. Денег у меня хватит. А потом, когда мои ресурсы истощатся, прибегнем к вашим. Значит, увидимся в половине шестого. Я вас застану?

— Да, конечно. Я вернусь гораздо раньше.

Овод пришел в шесть и застал Джемму и Мартини на террасе. Он сразу догадался, что разговор у них был тяжелый. Следы волнения виднелись на лицах у обоих. Мартини был необычайно молчалив и мрачен.

— Ну как, все готово? — спросила Джемма.

— Да. Вот принес вам денег на дорогу. Лошадь будет ждать меня у заставы Понте-Россо в час ночи.

— Не слишком ли это поздно? Ведь вам надо попасть в Сан-Лоренцо до рассвета, прежде чем город проснется.

— Я успею. Лошадь хорошая, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь заметил мой отъезд. К себе я больше не дернусь. Там дежурит шпик: думает, что я дома.

Как же вам удалось уйти незамеченным?

— Я вылез из кухонного окна в садик, а потом перелез через стену в фруктовый сад к соседям. Потому-то я так и запоздал. Нужно было как-нибудь ускользнуть от него. Хозяин лошади весь вечер будет сидеть в моем кабинете с зажженной лампой. Шпик увидит свет в окне и тень на шторе и будет уверен, что я дома и пишу.

— Вы, стало быть, останетесь здесь, пока не наступит время итти к заставе?

— Да. Я не хочу, чтобы меня видели на улице. Возьмите сигару, Мартини. Я знаю, что синьора Болла позволяет курить.

— Мне все равно нужно оставить вас. Я пойду на кухню помочь Кэтти приготовить обед.

Когда Джемма ушла, Мартини встал и принялся шагать по террасе, заложив руки за спину. Овод молча курил и смотрел, как за окном моросит дождь.

— Риварес! — сказал Мартини, остановившись прямо перед Оводом, но опустив глаза в землю. — Во что вы хотите втянуть ее?

Овод вынул изо рта сигару и пустил облако дыма.

— Она сама за себя решала, — сказал он. — Ее никто ни к чему не принуждал.

— Да, да, я знаю. Но скажите мне…

Он замолчал.

— Я скажу все, что могу.

— Я мало что знаю насчет ваших дел в горах. Скажите мне только, будет ли ей угрожать серьезная опасность?

— Вы хотите знать правду?

— Разумеется.

— Да, будет.

Мартини отвернулся и зашагал из угла в угол. Потом спять остановился:

— Еще один вопрос. Можете, конечно, не отвечать на него, но если хотите ответить, то отвечайте честно: вы любите ее?

Овод не спеша стряхнул пепел и продолжал молча курить.

— Значит, вы не хотите ответить на мой вопрос?

— Нет, я просто думаю, почему вы об этом спрашиваете.

— Господи, боже мой| Да неужели вы сами не понимаете, почему?

— А, вот что! — Овод отложил сигару в сторону и пристально посмотрел в глаза Мартини. — Да, — мягко сказал он, — я люблю ее. Но не думайте, что я собираюсь объясняться ей в любви. Я просто…

Голос его перешел в еле слышный шопот. Мартини подошел ближе:

— Вы просто?..

— Просто умру.

Овод смотрел прямо перед собой холодным, остановившимся взглядом, как будто был уже мертв. И когда он снова заговорил, голос его звучал безжизненно и ровно.

— Не тревожьте ее раньше времени, — сказал он. — Нет ни тени надежды, что я останусь цел. Опасность грозит всем. Она знает это так же хорошо, как и я. Но контрабандисты сделают все, чтобы уберечь ее от ареста. Они славный народ, хотя и несколько грубоваты. А моя шея давно уже в петле, и, перейдя границу, я только затяну веревку.

Несколько минут они молча курили, потом принялись обсуждать детали предстоящей поездки. Когда Джемма пришла, они и виду не подали, насколько необычна была их беседа.

Пообедав, все трое приступили к деловому разговору. Когда пробило одиннадцать, Мартини встал и взялся за шляпу:

— Я схожу домой и принесу вам свой дорожный плащ, Риварес. В нем вас гораздо труднее будет узнать, чем в этом костюме. Хочу кстати сделать небольшую рекогносцировку. Надо посмотреть, нет ли около дома шпиков.

— Вы проводите меня до заставы?

— Да. Четыре глаза вернее двух на тот случай, если за нами будут следить. К двенадцати я вернусь. Смотрите же, не уходите без меня. Я возьму ключ, Джемма, чтобы никого не будить звонком.

Она внимательно посмотрела на него и поняла, что он нарочно придумал этот предлог, чтобы оставить ее наедине с Оводом.

— Мы с вами поговорим завтра, — сказала она. — Времени хватит утром, когда я покончу со сборами.

— Да, времени будет вдоволь… Хотел еще задать вам два-три вопроса, Риварес, да, впрочем, потолкуем по дороге к заставе. Джемма, отошлите Кэтти спать и говорите по возможности тише. Итак, до двенадцати.

Он слегка кивнул им и с улыбкой вышел из комнаты, громко хлопнув наружной дверью; пусть соседи думают, что гость синьоры Боллы ушел.

Джемма пошла на кухню отпустить Кэтти, и вернулась, держа в руках поднос с черным кофе.

— Не хотите ли прилечь немного? — сказала она. — Вам ведь не придется спать эту ночь.

— Нет, что вы! Я посплю в Сан-Лоренцо, пока мне раздобудут костюм и грим.

— Ну, так выпейте чашку кофе. Постойте, я достану печенье.

Она стала на колени перед буфетом, а Овод подошел и вдруг наклонился к ней:

— Что у вас там такое? Шоколадные конфеты и английский ирис! Да ведь это царское угощенье!

Джемма подняла глаза и улыбнулась его восторгу:

— Вы тоже любите сладости? Я всегда держу их для Чезаре. Он радуется, как ребенок, всяким лакомствам.

— В с-самом деле? Ну, так вы ему з-завтра купите другие, а эти дайте мне с собой. Я п-положу ириски в карман, и они утешат меня за все потерянные радости жизни. Н-надеюсь, мне будет дозволено пососать ириску, когда меня поведут на виселицу.

— Подождите, я найду какую-нибудь коробочку — они такие липкие. А шоколадные тоже положить?

— Нет, эти я хочу есть теперь, с вами.

— Я не люблю шоколада. Ну, садитесь и перестаньте дурачиться. Весьма вероятно, что нам не представится случая толком поговорить, перед тем как один из нас будет убит и…

— Она н-не любит шоколада, — тихо пробормотал Овод. — Придется объедаться в одиночку. Последний ужин накануне казни, не так ли? Сегодня вы должны исполнять все мои капризы. Прежде всего я хочу, чтобы вы сели вот в это кресло, а так как мне разрешено прилечь, то я устроюсь вот здесь. Так будет удобнее.

Он лег на ковре у ног Джеммы и, облокотившись о кресло, посмотрел ей в лицо:

— Какая вы бледная! Это потому, что вы видите в жизни только ее грустную сторону и не любите шоколада.

— Да будьте же серьезны хоть пять минут! Ведь дело идет о жизни и смерти.

— Даже и две минуты не хочу быть серьезным, друг мой. Ни жизнь, ни смерть не стоят того.

Он завладел обеими ее руками и поглаживал их кончиками пальцев.

— Не смотрите же так сурово, Минерва[76]. Еще минута, и я заплачу, а вам станет жаль меня. Мне хочется, чтобы вы улыбнулись, у вас такая чудесная улыбка. Ну-ну, не бранитесь, дорогая! Давайте есть печенье, как двое примерных деток, и не будем из-за него ссориться — ведь завтра придет смерть.

Он взял с тарелки печенье и разделил его на две равные части, стараясь, чтобы глазурь разломилась как раз посредине.

— Пусть это будет для нас причастием, какое получают в церкви благонамеренные люди. «Примите и идите; сие есть тело мое»[77]. И мы должны в-выпить вина из одного стакана, да, да, вот так. «Сие творите в мое воспоминание…»

Джемма поставила стакан.

— Перестаньте, — сказала она с рыданием в голосе.

Овод взглянул на нее и снова взял ее руки в свои:

— Ну, полно. Давайте помолчим. Когда один из нас умрет, другой вспомнит эти минуты. Молчите. Не надо говорить.

Он положил голову к ней на колени и закрыл рукой лицо. Джемма молча провела ладонью по его темным кудрям. Время шло, а они сидели, не двигаясь, не говоря ни слова.

— Друг мой, скоро двенадцать, — сказала наконец Джемма; Овод поднял голову. — Нам осталось лишь несколько минут. Мартини сейчас вернется, Быть может, мы никогда больше не увидимся, Неужели вам нечего сказать мне?

Овод медленно встал и отошел в другой конец комнаты. С минуту оба молчали.

— Я скажу вам только одно, — еле слышно проговорил он, — скажу вам…

Он замолчал и сел у окна, закрыв лицо руками.

— Наконец-то вы решили сжалиться надо мной, — тихо сказала Джемма.

— Меня жизнь тоже никогда не жалела. Я думал сначала, что вам все равно.

— Теперь вы этого не думаете?

Джемма, не дождавшись его ответа, подошла и стала рядом с ним.

— Скажите мне правду! — прошептала она. — Подумайте: если вас убьют, а меня нет, то я до конца дней своих так и не узнаю… так и не уверюсь, что…

Он взял ее руки и крепко сжал их.

— Если меня убьют… Видите ли, когда я уехал в Южную Америку… Ах, вот и Мартини!

Овод рванулся с места и распахнул дверь. Мартини вытирал ноги о коврик.

— Пунктуальны, как всегда, — м-минута в минуту! Вы ж-живой хронометр, Мартини. Это и есть ваш д-дорожный плащ?

— Да, тут еще кое-какие вещи. Я старался донести их сухими, но дождь льет как из ведра. Боюсь, что скверно вам будет ехать.

— Пустяки! Ну, как на улице — все спокойно?

— Да. Шпики, должно быть, ушли спать. Оно и неудивительно в такую скверную погоду. Это кофе, Джемма? Риваресу следовало бы выпить чего-нибудь горячего, прежде чем выходить на дождь, не то простуда обеспечена.

— Это черный кофе. Очень крепкий. Я пойду вскипячу молоко.

Джемма пошла на кухню, крепко стиснув зубы, чтобы не разрыдаться. Когда она вернулась с молоком, Овод был уже в плаще и застегивал кожаные гетры, принесенные Мартини. Он стоя выпил чашку кофе и взял в руки широкополую дорожную шляпу.

— Пора отправляться, Мартини. На всякий случай пойдем к заставе кружным путем. До свиданья, синьора. Я увижу вас в пятницу в Форли, если, конечно, ничего не случится. Подождите минутку, в-вот вам адрес.

Овод вырвал листок из записной книжки и написал на нем несколько слов карандашом.

— У меня он уже есть, — ответила Джемма безжизненно ровным голосом.

— Разве? Ну, в-все равно, возьмите на всякий случай. Идем, Мартини. Тише! Чтобы дверь не скрипнула.

Они осторожно спустились вниз. Когда наружная дверь закрылась за ними, Джемма вернулась в комнату и машинально развернула бумажку, которую дал ей Овод. Под адресом было написано:


Я скажу вам все при свидании.


II


В Бризигелле был базарный день. Из соседних деревушек и сел съехались крестьяне — кто с домашней птицей и свиньями, кто с молочными продуктами, кто с гуртами полудикого горного скота. Люди толпами двигались взад и вперед по площади, смеясь, отпуская шутки, торгуясь с продавцами дешевых пряников, винных ягод и подсолнухов. Загорелые босоногие мальчишки валялись ничком на мостовой под горячими лучами солнца, а матери их сидели под деревьями с корзинами яиц и масла.

Монсиньор Монтанелли вышел на площадь пожелать народу доброго утра. Его сразу окружила шумная толпа детей, протягивавших ему пучки ирисов, красных маков и нежных белых нарциссов, собранных на горных склонах. На любовь кардинала к диким цветам смотрели снисходительно, как на одну из слабостей, которые к лицу очень мудрым людям. Если бы кто-нибудь другой на его месте наполнял свой дом травами и растениями, над ним бы, наверное, смеялись, но «добрый кардинал» мог позволить себе такие невинные причуды.

Монтанелли проходил по площади, разговаривая с горцами. Он помнил имена и возраст их детей, все их невзгоды и беды; заботливо справлялся о корове, заболевшей на рождестве, о тряпичной кукле, попавшей под колесо в прошлый базарный день.

Когда он вернулся в свой дворец, торговля на базаре шла полным ходом. Хромой человек в синей блузе, со шрамом на левой щеке и шапкой черных волос, свисавших ему на глаза, подошел к одному из ларьков и, коверкая слова, спросил лимонаду.

— Вы, видно, нездешний? — поинтересовалась женщина, наливавшая ему лимонад.

— Да. Я с Корсики.

— Работы ищете?

— Да. Скоро сенокос. Один господин — у него под Равенной своя ферма — приезжал на-днях в Бастию и говорил мне, что около Равенны работы много.

— Надеюсь, что вам удастся пристроиться; только времена теперь тяжелые.

— А на Корсике, матушка, и того хуже. Что с нами, бедняками, будет, прямо не знаю.

— Вы один оттуда приехали?

— Нет, с товарищем. Вон с тем, что в красной рубашке. Эй, Паоло!

Услыхав, что его зовут, Микеле заложил руки в карманы и ленивой походкой направился к ним. Он имел вид настоящего корсиканца, несмотря на рыжий парик, который, по его мнению, должен был сделать его неузнаваемым. Что же касается Овода, то он был само совершенство.

Они медленно шли по базарной площади. Микеле негромко насвистывал. Овод, сгибаясь под тяжестью узла, лежавшего у него на плече, волочил ноги, чтобы сделать менее заметной свою хромоту. Они ждали товарища, которому должны были передать важные сообщения.

— Вон Марконе верхом, у того угла, — вдруг прошептал Микеле.

Овод с узлом на плече потащился по направлению к всаднику.

— Не надо ли вам косаря, синьор? — спросил он, приложив руку к изорванному картузу, а потом тронув пальцами поводья.

Это был условный знак. Всадник, которого можно было по виду принять за управляющего имением, сошел с лошади и бросил поводья ей на шею.

— А что ты умеешь делать?

Овод мял в руках картуз.

— Косить траву, синьор, подрезать живую изгородь, — начал он и продолжал, не меняя голоса: — В час ночи у входа в круглую пещеру. Понадобятся две хорошие лошади и тележка. Я буду ждать в самой пещере… И копать умею… и…

— Ну что ж, хорошо. Мне косарь нужен. Ты работал когда-нибудь на стороне?

— Работал, синьор… Имейте в виду: надо вооружиться. Мы можем встретить конный отряд. Не ходите лесной тропинкой, другой стороной будет безопасней. Если встретите шпика, не тратьте времени на пустые разговоры — стреляйте сразу… Уж так я рад стать на работу, синьор…

— Ну, еще бы! Только мне нужен хороший косарь… Нет у меня сегодня мелочи, старина.

Оборванный нищий подошел к ним и затянул жалобным, монотонным голосом:

— Во имя пресвятой девы, сжальтесь над несчастным слепцом… Уходите немедленно, едет конный отряд… Пресвятая царица небесная, дева непорочная… Ищут вас, Риварес; через две минуты они будут здесь… Да наградят вас святые угодники… Придется действовать напролом, шпики всюду. Незамеченными все равно не уйдете.

Марконе сунул Оводу поводья:

— Скорей! Выезжайте на мост, лошадь бросьте, а сами спрячьтесь в овраге. Мы все вооружены, задержим их минут на десять.

— Нет. Я не хочу подводить вас. Держитесь все вместе и стреляйте вслед за мной. Двигайтесь по направлению к лошадям — они привязаны у дворцового подъезда — и держите наготове ножи. Будем отступать с боем, а когда я брошу картуз наземь, режьте недоуздки — и по седлам, Может быть, доберемся до леса.

Разговор велся вполголоса и таким спокойным тоном, что даже стоявшие рядом не могли бы заподозрить, что речь идет о чем-то более серьезном, чем сенокос.

Марконе взял свою кобылу под уздцы и повел ее к привязанным лошадям. Овод плелся рядом, а нищий шел за ним с протянутой рукой и не переставал жалобно голосить. Микеле, посвистывая, подошел к ним. Нищий успел сказать ему, а он, в свою очередь, предупредил трех крестьян, евших под деревом сырой лук. Те сейчас же поднялись и пошли за ним.

Таким образом, все семеро, не возбудив ничьего подозрения, стояли теперь у ступенек дворца. Каждый придерживал одной рукой спрятанный пистолет. Лошади, привязанные у подъезда, были в двух шагах от них.

— Не выдавайте себя, прежде чем я не подам сигнала, — сказал Овод тихим, но внятным голосом. — Может быть, нас и не узнают. Когда я выстрелю, открывайте огонь и вы. Но не в людей —лошадям в ноги: тогда нас не смогут преследовать. Трое пусть стреляют, трое перезаряжают пистолеты. Если кто-нибудь станет между нами и лошадьми — убивайте. Я беру себе чалую. Как только брошу картуз на землю, действуйте каждый на свой страх и риск и не останавливайтесь ни в коем случае.

— Едут, — сказал Микеле.

Продавцы и покупатели вдруг засуетились, и Овод обернулся, приняв наивный в глупо-изумленный вид. Пятнадцать вооруженных всадников медленно выехали из переулка на базарную площадь. Они с трудом прокладывали себе дорогу в толпе, и если бы не шпики, расставленные на всех углах, все семь заговорщиков могли бы спокойно скрыться, пока толпа глазела на солдат.

Микеле придвинулся к Оводу:

— Не уйти ли нам теперь?

— Невозможно. Мы окружены шпиками, один из них уже узнал меня. Вот он послал сказать капитану. Наш единственный шанс — стрелять по лошадям.

— Где этот шпик?

— Я буду стрелять в него первого. Все готовы? Они уже очищают дорогу к нам. Сейчас кинутся.

— Прочь с дороги! — крикнул капитан. — Именем его святейшества приказываю расступиться!

Толпа раздалась, испуганная и удивленная, и солдаты ринулись на небольшую группу людей, стоявших у дворцового подъезда. Овод вытащил из-под блузы пистолет и выстрелил, но не в приближающийся отряд, а в шпика, который подбирался к лошадям. Тот упал с раздробленной ключицей. Почти в ту же секунду раздались один за другим еще шесть выстрелов, и заговорщики начали отступать к лошадям.

Одна из кавалерийских лошадей споткнулась и шарахнулась к сторону. Другая упала, громко заржав. В толпе, охваченной паникой, послышались крики, и, покрывая их, раздался властный голос офицера, командовавшего отрядом. Он поднялся на стременах и взмахнул саблей:

— Сюда! За мной!

И вдруг закачался в седле и упал навзничь. Овод снова выстрелил и не промахнулся. По мундиру капитана алыми ручейками полилась кровь, но яростным усилием воли он выпрямился, цепляясь за гриву коня, и злобно крикнул:

— Убейте этого хромого дьявола, если не можете взять его живым! Это Риварес!

— Дайте пистолет, скорей! — крикнул Овод товарищам. — И бегите!

Он бросил наземь картуз. И вовремя: сабли разъяренных солдат сверкнули над самой его головой.

— Бросьте оружие!

Кардинал Монтанелли внезапно кинулся между сражающимися. Один из солдат в ужасе крикнул:

— Ваше преосвященство! Боже мой, вас убьют!

Но Монтанелли сделал еще шаг вперед и стал перед дулом пистолета Овода.



Пятеро заговорщиков уже были на конях и мчались вверх по крутой улице. Марконе только что вскочил в седло. Но прежде чем ускакать, он обернулся: не нужно ли помочь их предводителю? Чалая стояла близко. Еще миг — и все семеро были бы спасены. Но как только фигура в пунцовой кардинальской сутане выступила вперед, Овод покачнулся, и его рука, державшая пистолет, опустилась. Это мгновение решило все. Овода окружили и сшибли с ног; один из солдат ударом сабли выбил пистолет у него из руки. Марконе дал шпоры. Копыта кавалерийских лошадей грохотали в двух шагах от него. Задерживаться было бессмысленно. Повернувшись в седле на скаку и посылая последний выстрел в ближайшего преследователя, он увидел Овода. Лицо его было залито кровью. Лошади, солдаты и Шпики топтали его ногами. Марконе услышал яростные проклятья и торжествующие возгласы.

Монтанелли не видел, что произошло. Он отошел от ступенек и пытался успокоить объятых страхом людей. Но в то время как он наклонился над раненым шпиком, толпа испуганно всколыхнулась, и это заставило его поднять голову.

Солдаты пересекали площадь, волоча своего пленника за веревку, которой были связаны его руки. Лицо его посерело от боли, дыхание с хрипом вырывалось из груди, и все же он обернулся в сторону кардинала и, улыбнувшись побелевшими губами, прошептал:

— П-поздравляю, ваше преосвященство!..


* * *

Пять дней спустя Мартини подъезжал к Форли. Джемма прислала ему по почте пачку печатных объявлений — условный знак, означавший, что события требуют его присутствия. Мартини вспомнил разговор на террасе и сразу угадал истину. Всю дорогу он не переставал твердить себе: нет оснований предполагать, что с Оводом что-то случилось. Разве можно придавать значение ребяческим фантазиям такого неуравновешенного человека? Но чем больше он убеждал себя в этом, тем крепче становилась его уверенность, что несчастье случилось именно с Оводом.

— Я догадываюсь, что произошло. Ривареса задержали? — сказал он, входя к Джемме.

— Он арестован в прошлый четверг в Бризигелле. При аресте отчаянно защищался и ранил начальника отряда и шпика.

— Вооруженное сопротивление. Дело плохо!

— Это несущественно. Он был так серьезно скомпрометирован, что лишний выстрел вряд ли что-нибудь изменит.

— Что же с ним сделают?

Бледное лицо Джеммы стало еще бледнее.

— Вряд ли нам стоит ждать, пока мы это узнаем, — сказала она.

— Вы думаете, что нам удастся освободить его?

— Мы должны это сделать.

Мартини отвернулся и начал насвистывать, заложив руки за спину. Джемма не мешала ему думать. Она сидела, откинув голову на спинку стула и глядя прямо перед собой невидящими глазами.

— Вы успели поговорить с ним? — спросил Мартини останавливаясь.

— Нет, мы должны были встретиться здесь на следующее утро.

— Да, помню. Где он сейчас?

— В крепости, под усиленной охраной и, как говорят, в кандалах.

Мартини пожал плечами:

— На всякие кандалы можно найти хороший напильник, если только Овод не ранен…

— Кажется, ранен, но насколько серьезно, мы не знаем. Да вот послушайте лучше Микеле: он был при аресте.

— Каким же образом уцелел Микеле? Неужели он убежал и оставил Ривареса на произвол судьбы?

— Это не его вина. Он отстреливался вместе с остальными и исполнил в точности все распоряжения. Никто ни в чем не отступал от них, за исключением самого Ривареса. Он как будто вдруг забыл, что надо делать, или допустил в последнюю минуту какую-то ошибку. Это просто необъяснимо. Подождите, я сейчас позову Микеле.

Джемма вышла из комнаты и вскоре вернулась с Микеле и с широкоплечим горцем.

— Это Марконе, один из наших контрабандистов, — сказала она. — Вы слышали о нем. Он только что приехал и сможет, вероятно, дополнить рассказ Микеле… Микеле, это Чезаре Мартини, о котором я вам говорила. Расскажите ему сами все, что произошло на ваших глазах.

Микеле рассказал вкратце о схватке между заговорщиками и отрядом.

— Я до сих пор не могу понять, как все это случилось, — сказал он под конец. — Никто бы из нас не уехал, если б мы могли подумать, что его схватят. Но распоряжения были даны совершенно точные, и нам в голову не пришло, что, бросив картуз на землю, Риварес останется на месте и позволит солдатам окружить себя. Он был уже рядом со своим конем, перерезал недоуздок у меня на глазах, и я собственноручно подал ему заряженный пистолет, прежде, чем вскочить в седло. Может быть, он оступился из-за своей хромоты — вот единственное, что я могу предположить. Но ведь в таком случае можно было бы выстрелить.

— Нет, дело не в этом, — перебил его Марконе. — Он и не пытался вскочить в седло. Я отъехал последним, потому что моя кобыла испугалась выстрелов и шарахнулась в сторону. Я напоследок оглянулся, чтобы проверить, все ли у него благополучна. Он отлично мог бы уйти, если бы не кардинал.

— А! — негромко вырвалось у Джеммы, а Мартини повторил в изумлении:

— Кардинал?

— Да, он кинулся прямо под дуло пистолета, чорт бы его побрал! Риварес, вероятно, испугался, его рука с пистолетом опустилась, а другую он поднял вот так, — Марконе приложил левую руку к глазам. —Тут-то они на него и набросились.

— Ничего не понимаю, — сказал Микеле. — Совсем не похоже на Ривареса — терять голову в минуту опасности.

— Может быть, он опустил пистолет из боязни убить безоружного? — сказал Мартини.

Микеле пожал плечами:

— Безоружным незачем совать нос туда, где дерутся. Война есть война. Если бы Риварес угостил пулей его преосвященство, вместо того чтоб дать себя поймать, как ручного кролика, на свете было бы одним честным человеком больше и одним попом меньше.

Он отвернулся, закусив усы. Еще минута, и гнев его прорвался бы слезами.

— Как бы там ни было, — сказал Мартини, — дело кончено, и обсуждать все это — значит терять даром время. Теперь перед нами стоит вопрос, как организовать побег. Полагаю, что все согласны взяться за это?

Микеле не счел нужным даже ответить на такой вопрос, а контрабандист сказал с усмешкой:

— Я убил бы родного брата, если б он не согласился.

— Прекрасно. Тогда приступим к делу. Прежде всего, есть у вас план крепости?

Джемма выдвинула ящик стола и достала оттуда несколько листов бумаги.

— У меня все планы. Вот первый этаж крепости. А это нижний и верхние этажи башен. Вот план укреплений. Тут дороги, ведущие в долину; а тут тропинки и тайные убежища в горах и подземные ходы.

— А вы знаете, в какой он башне?

— В восточной. В круглой камере с решетчатым окном. Я отметила ее на плане.

— Откуда вы получили эти сведения?

— От солдата крепостной стражи, по прозвищу Сверчок. Он двоюродный брат Джино, одного из наших.

— Скоро вы со всем этим справились!

— Нельзя терять времени. Джино уже ушел в Бризигеллу, а кое-какие планы были у нас раньше. Список тайных убежищ в горах составлен самим Риваресом; видите — его почерк.

— Что за люди в охране?

— Это еще не выяснено. Сверчок здесь не так давно и не знает своих товарищей.

— Нужно еще расспросить Джино, что за человек сам Сверчок. Известны ли намерения правительства? Где будет суд: в Бризигелле или в Равенне?

— Этого мы еще не знаем. Равенна — главный город легатства[78] и, по закону, важные дела должны разбираться только там, в трибунале. Но в Папской области с законом не особенно считаются. Его заменяют по прихоти того, кто в данную минуту стоит у власти.

— В Равенну Ривареса не повезут, — вмешался Микеле.

— Почему вы так думаете?

— Я в этом уверен. Полковник Феррари, комендант Бризигеллы, — дядя офицера, которого ранил Риварес. Это лютый зверь, он не уступит случая отомстить врагу.

— Вы думаете, он постарается задержать Ривареса в Бризигелле?

— Я думаю, что он постарается повесить его.

Мартини быстро взглянул на Джемму. Она была очень бледна, но ее лицо не изменилось при этих словах. Очевидно, эта мысль была не нова для нее.

— Нельзя, однако, обойтись без необходимых формальностей, — спокойно сказала она. — Полковник, вероятно, под каким-нибудь предлогом добьется военного суда на месте, а потом будет оправдываться, что это было сделано ради сохранения спокойствия в городе.

— Ну, а кардинал? Неужели он согласится на такое беззаконие?

— Военные дела ему не подведомственны.

— Но он пользуется огромным влиянием. Полковник, конечно, не отважится на такой шаг без его согласия.

— Ну, согласия-то он никогда не добьется, — вмешался Марконе. — Монтанелли был всегда против военных судов. Пока Риварес в Бризигелле, положение еще не очень опасно — кардинал защитит любого арестованного. Больше всего я боюсь, чтобы Ривареса не перевезли в Равенну. Там ему наверняка конец.

— Этого нельзя допустить, — сказал Микеле. — Побег можно устроить в дороге. Ну, а уйти из здешней крепости будет потруднее.

— По-моему, бесполезно ждать, когда Ривареса повезут в Равенну, — сказала Джемма. — Мы должны попытаться освободить его в Бризигелле, и времени терять нельзя. Чезаре, давайте займемся планом крепости и подумаем, как организовать побег. У меня есть одна идея, только я не могу разрешить ее до конца.

— Идем, Марконе, — сказал Микеле вставая, — пусть подумают. Мне нужно сходить сегодня в Фоньяно, и я хочу взять тебя с собой. Винченце не прислал нам патронов, а они должны были быть здесь еще вчера.

Когда они оба ушли, Мартини подошел к Джемме и молча протянул ей руку. Она на миг задержала в ней свои пальцы.

— Вы всегда были моим добрым другом, Чезаре, — сказала Джемма, — и всегда помогали мне в тяжелые минуты. А теперь давайте поговорим о деле.


III


— А я, ваше преосвященство, еще раз самым серьезным образом уверяю, что ваш отказ угрожает спокойствию города.

Полковник старался сохранить почтительный тон в разговоре с высшим сановником церкви, но в голосе его слышалось раздражение. Печень у полковника была не в порядке, жена разоряла его непомерными счетами, и за последние три недели его терпение подверглось жестоким испытаниям. Настроение у жителей города было мрачное; недовольство зрело с каждым днем и принимало все более угрожающие размеры. По всей области возникали заговоры, всюду прятали оружие. Гарнизон Бризигеллы был слаб, и верность его более чем сомнительна. И ко всему тому кардинал, которого в разговоре с адъютантом полковник назвал как-то «воплощением ослиного упрямства», доводил его почти до отчаяния. А тут еще появился Овод — это воплощение зла.

Ранив любимого племянника полковника и его самого лучшего шпика, этот «лукавый испанский дьявол» теперь точно околдовал всю стражу, запугал всех офицеров, ведущих допрос, и превратил тюрьму в сумасшедший дом. Вот уже три недели, как он сидит в крепости, и власти Бризигеллы не знают, что делать с этим сокровищем. С него снимали допрос за допросом, пускали в ход угрозы, увещания и всякого рода хитрости, какие только могли изобрести, и все-таки не подвинулись ни на шаг со дня ареста. Теперь уже начинают думать, что было бы лучше сразу отправить его в Равенну. Однако поздно исправлять сделанную ошибку. Полковник, посылая легату доклад об аресте, просил у него как особой любезности разрешения лично вести следствие. Получив на свою просьбу милостивое согласие, он уже не мог отказаться от этого без унизительного признания, что противник оказался сильнее его.

Как и предвидели Джемма и Микеле, полковник решил добиться военного суда и таким путем выйти из затруднения. Упорный отказ кардинала Монтанелли согласиться на его план был последней каплей, переполнившей чашу терпения полковника.

— Ваше преосвященство, — сказал он, — если б вы знали, сколько пришлось мне и моим помощникам вынести из-за этого человека, вы иначе отнеслись бы к делу. Я понимаю, что вы возражаете против нарушения юридической процедуры, и уважаю вашу принципиальность, но ведь это исключительный случай, требующий исключительных мер.

— Несправедливость, — возразил Монтанелли, — не может быть оправдана никаким исключительным случаем. Судить штатского человека тайным военным судом несправедливо и незаконно.

— Мы вынуждены пойти на это, ваше преосвященство! Заключенный явно виновен в нескольких тяжких преступлениях. Он принимал участие в восстаниях, и военно-полевой суд, назначенный монсиньором Спинола, несомненно приговорил бы его к смертной казни или к каторжным работам, если бы ему не удалось скрыться в Тоскану. С тех пор Риварес не переставал организовывать заговоры. Известно, что он очень влиятельный член одного из самых зловредных тайных обществ. Имеются большие основания подозревать, что с его согласия, если не по прямому его наущению, убиты по меньшей мере три агента тайной полиции. Он был почти пойман на контрабандной перевозке оружия в Папскую область. Кроме того, оказал вооруженное сопротивление властям и тяжело ранил двух должностных лиц при исполнении ими служебных обязанностей. А теперь он — постоянная угроза спокойствию и безопасности города. Всего этого достаточно, чтобы предать его военному суду.

— Что бы этот человек ни сделал, — ответил Монтанелли, — он имеет право быть судимым по закону.

— На обычную процедуру потребуется много времени, ваше преосвященство, а нам дорога каждая минута. Притом же я в постоянном страхе, что он убежит.

— Ваше дело усилить надзор.

— Я делаю все, что могу, ваше преосвященство, но мне приходится полагаться на тюремный персонал, а этот человек точно околдовал всю стражу. В течение трех недель я четыре раза сменял всех приставленных к нему людей, налагал взыскания на солдат, но толку никакого. Я даже не могу добиться, чтобы они перестали передавать его письма на волю и приносить ему ответы на них. Идиоты влюблены в него, как в женщину.

— Это очень интересно. Должно быть, он необыкновенный человек.

— Необыкновенно хитрый дьявол. Простите, ваше преосвященство, но, право же, этот человек способен вывести из терпения даже святого. Вы не поверите, но мне самому приходится вести все допросы, потому что офицер, на котором лежала эта обязанность, не мог выдержать…

— To-есть как?..

— Это трудно объяснить, ваше преосвященство, но вы бы поняли меня, если бы увидели хоть раз, как Риварес держит себя на допросе. Можно подумать, что офицер, ведущий допрос, преступник, а он — судья.

— Но что он может сделать? Отказаться отвечать на ваши вопросы? Так ведь у него нет другого оружия, кроме молчания.

— Да еще языка, острого, как бритва. Все мы люди грешные, ваше преосвященство, кто из нас не совершал ошибок! И никому, конечно, не хочется, чтобы о них везде кричали. Такова человеческая натура. А тут вдруг выкапывают грешки, содеянные вами лет двадцать назад, и бросают их вам в лицо.

— Разве Риварес выдал какую-нибудь тайну офицера, который вел допрос?

— Да… видите ли… этот бедный малый, когда служил в кавалерии, наделал долгов и взял взаймы небольшую сумму из полковой кассы…

— Другими словами, украл доверенные ему общественные деньги?

— Разумеется, это было очень дурно с его стороны, ваше преосвященство, но друзья сейчас же внесли за него всю сумму, и дело таким образом замяли. Он из хорошей семьи и с тех пор ведет себя безупречно. Не могу понять, каким образом Риварес раскопал эту старую скандальную историю, но на первом же допросе он начал с того, что раскрыл ее, да еще в присутствии младшего офицера! И при этом с таким невинным видом, как будто читал молитву. Само собой разумеется, что теперь об этом говорят во всем легатстве. Если бы вы, ваше преосвященство, побывали хоть на одном допросе, вам стало бы ясно… Риварес, конечно, ничего об этом не будет знать. Вы могли бы услышать все из…

Монтанелли повернулся к полковнику. Не часто устремлял он на людей такие взгляды!

— Я служитель церкви, — сказал он, — а не полицейский шпик. Подслушивание не входит в круг моих обязанностей.

— Я… я не хотел оскорбить вас…

— Я думаю, что дальнейшее обсуждение этого вопроса ни к чему хорошему привести не может. Если вы пришлете заключенного ко мне, я поговорю с ним.

— Позволю себе со всей почтительностью посоветовать вашему преосвященству не разговаривать с ним. Он совершенно неисправим. Безопаснее и разумнее поступиться на этот раз буквой закона и избавиться от него, пока он не натворил новых бед. После того, что вы, ваше преосвященство, сказали, я боюсь настаивать на этом, но ведь в конце концов ответственность перед монсиньором легатом за спокойствие города придется нести мне…

— А я, — прервал его Монтанелли, — несу ответственность перед богом и его святейшеством за то, что в моей епархии не будет совершено ни одного противозаконного поступка. Раз вы настаиваете, полковник, я позволю себе сослаться на свою привилегию кардинала.

Я не допущу тайного военного суда в нашем городе в мирное время. Я приму заключенного без свидетелей завтра, в десять часов утра.

— Как вашему преосвященству будет угодно, — ответил полковник с мрачной почтительностью и ушел, ворча про себя: — Что касается упорства, то в этом они могут поспорить друг с другом.

Он никому не сказал о предстоящей встрече Овода с кардиналом вплоть до той минуты, когда нужно было снять с заключенного кандалы и вести его во дворец.

— Достаточно уж того, — заметил он в разговоре с раненым племянником, — что Монтанелли толкует закон по-своему. Не хватает только, чтобы солдаты сговорились с Риваресом и его друзьями и устроили ему побег в дороге.

Когда Овод под усиленным конвоем вошел в комнату, где Монтанелли сидел за столом, покрытым бумагами, ему вдруг вспомнился жаркий летний день, папка с проповедями, которые он перелистывал в кабинете, так похожем на этот. Ставни были закрыты, как и сейчас, и на улице, продавец фруктов кричал:

— Fragola! Fragola!

Гневно тряхнув головой, он откинул назад волосы, падавшие ему на глаза, и изобразил на лице улыбку.

Монтанелли поднял голову.

— Вы можете подождать в передней, — сказал он конвойным.

— Простите, ваше преосвященство, — начал сержант вполголоса, явно робея, — но полковник считает заключенного очень опасным и думает, что было бы лучше…

Глаза Монтанелли вспыхнули.

— Вы можете подождать в передней, — повторил он спокойным голосом, и перепуганный сержант, отдав честь и бормоча извинения, вышел с солдатами из кабинета.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал кардинал, когда дверь затворилась.

Овод сел, сохраняя молчание.

— Синьор Риварес, — начал Монтанелли после короткой паузы, — я хочу предложить вам несколько вопросов и буду очень благодарен, если вы ответите на них.

Овод улыбнулся:

— Мое г-главное занятие теперь — в-выслушивать предлагаемые мне вопросы.

— И не отвечать на них? Да, мне говорили об этом. Но те вопросы предлагались вам чиновниками, ведущими следствие. Они обязаны использовать ваши ответы как улики против вас…

— А в-вопросы вашего преосвященства?..

Желание оскорбить чувствовалось скорее в тоне, чем в словах. Кардинал сразу это понял. Но лицо его не потеряло своего серьезного и в то же время приветливого выражения.

— Мои вопросы, — сказал он, — останутся между нами, ответите ли вы на них или нет. Если они коснутся ваших политических тайн, вы, конечно, промолчите. Но я надеюсь, что вы сделаете мне личное одолжение, хотя мы совершенно не знаем друг друга.

— Я в-весь к услугам вашего преосвященства.

Легкий поклон, сопровождавший эти слова, и выражение лица, с которым они были сказаны, даже у очень наглых людей отбили бы охоту просить одолжения.

— Так вот, вам ставится в вину ввоз огнестрельного оружия. Зачем оно вам понадобилось?

— У-б-бивать крыс.

— Страшный ответ. Неужели вы считаете крысами тех людей, которые не разделяют ваших убеждений?

— Н-некоторых из них.

Монтанелли откинулся на спинку стула и в течение нескольких секунд молча глядел на своего собеседника.

— Что это у вас на руке? — спросил он вдруг.

— Старые с-следы от зубов все тех же крыс.

— Простите, но я говорю про другую руку. Там — свежая рана.

Тонкая, гибкая рука была вся изранена. Овод поднял ее. На вспухшем запястье был большой кровоподтек.

— С-сущая безделица, как видите. Когда меня арестовали, по милости вашего преосвященства, — он снова сделал легкий поклон, — один из солдат наступил мне на руку.

Монтанелли взял его руку в свои и стал пристально рассматривать ее.

— С тех пор прошло уже три недели, почему же она в таком состоянии? — спросил он. — Вся воспалена…

— Возможно, что к-кандалы не пошли ей на пользу.

Кардинал нахмурился:

— Вам надели кандалы на свежую рану?

— P-разумеется, ваше преосвященство. Свежие раны для того и существуют. От старых мало проку: они будут только ныть, а не жечь вас, как огнем.

Монтанелли снова взглянул на Овода пристальным, вопрошающим взглядом, потом встал и выдвинул ящик с хирургическими инструментами.

— Дайте мне руку, — сказал он.

Овод повиновался. Лицо его было неподвижно, словно высечено из камня. Монтанелли обмыл пораненное место и осторожно перевязал его. Очевидно, такая работа была для него привычной.

— Я поговорю с тюремным начальством насчет кандалов, — сказал он. — А теперь я хочу задать вам еще один вопрос: что вы предполагаете делать дальше?

— От-т-вет очень прост, ваше преосвященство: убежать, если удастся. В противном случае — умереть.

— Почему же умереть?

— Потому что, если полковник не добьется расстрела, меня приговорят к каторжным работам, а это р-равносильно смерти. У меня не хватит здоровья вынести каторгу.

Опершись рукой о стол, Монтанелли погрузился в размышления. Овод не мешал ему. Он откинулся на спинку стула, полузакрыл глаза и наслаждался всем своим существом, не чувствуя на себе кандалов.

— Предположим, — снова начал Монтанелли, — что вам удастся бежать. Что вы станете делать тогда?

— Я уже сказал вашему преосвященству: убивать крыс.

— Убивать крыс. Следовательно, если бы я дал вам возможность бежать — предположим, что это в моей власти, — вы воспользовались бы свободой, чтобы способствовать насилию и кровопролитию, а не предотвращать их?

Овод поднял глаза на распятие, висевшее на стене:

— «Не мир, но меч…»[79] Как в-видите, я следую хорошему примеру. Впрочем, я предпочитаю пистолеты.

— Синьор Риварес, — сказал кардинал с непоколебимым спокойствием, — я не оскорблял вас, не позволял себе говорить пренебрежительно о ваших убеждениях и ваших друзьях. Не вправе ли я надеяться на такую же деликатность и с вашей стороны? Или вы желаете убедить меня в том, что атеист не может быть джентльменом?

— А! Я н-не знал, что ваше преосвященство считает учтивость одной из высших христианских добродетелей.

— Прекратим этот разговор, — спокойно сказал Монтанелли. — Я хотел вас видеть главным образом вот зачем: как кардинал я имею право голоса при разрешении вопроса о вашей судьбе. Но я воспользуюсь своей привилегией только ради того, чтобы над вами не совершили насилия, поскольку это не будет необходимо, чтобы предотвратить возможность насилий с вашей стороны. Я послал за вами, потому что хочу знать, не жалуетесь ли вы на что-нибудь. Насчет кандалов я улажу, но, может быть, вы хотите пожаловаться не только на это? Кроме того, я считал себя вправе посмотреть, что вы за человек, прежде чем сделать какой-нибудь вывод.

— Мне не на что жаловаться, ваше преосвященство. A la guerre comme a la guerre![80] Я не школьник и отнюдь не ожидаю, что правительство погладит меня по головке за контрабандный ввоз огнестрельного оружия на его территорию. Оно, естественно, не пощадит меня. Что же касается того, какой я человек, то вы уже однажды выслушали мою весьма романтическую исповедь. Разве этого недостаточно? Или вы желаете в-выслушать ее еще раз?

— Я вас не понимаю, — холодно произнес Монтанелли и, взяв со стола карандаш, стал вертеть его в руках.

— Ваше преосвященство не забыли, конечно, старого паломника Диэго? — Овод вдруг затянул старческим голосом: — «Я несчастный грешник…»

Карандаш задрожал в руке Монтанелли.

— Это уж слишком! — сказал он вставая.

Овод тихо засмеялся, откинув голову, и стал следить глазами за кардиналом, молча расхаживавшим по комнате.

— Синьор Риварес, — сказал Монтанелли, останавливаясь перед ним, — вы поступили со мной так, как ни один человек не поступил бы даже со своим злейшим врагом. Вы проникли в тайну моего горя и сделали себе игрушку и посмешище из страданий вашего ближнего. Еще раз прошу вас сказать мне: сделал я вам когда-нибудь зло? А если нет, то зачем вы сыграли со мной такую бессердечную шутку?

Овод откинулся на спинку стула и улыбнулся своей холодной, непроницаемой улыбкой:

— Мне показалось з-забавным, ваше преосвященство, что вы так близко приняли к сердцу мои слова. И потом все, это нап-помнило мне немного бродячий цирк…

У Монтанелли побелели губы, он отвернулся и позвонил.

— Можете увести заключенного, — сказал он конвойным.

Когда они ушли, он сел к столу, весь дрожа от непривычного для него чувства негодования, и взялся было за кипу отчетов, присланных священником епархии, но вскоре оттолкнул ее от себя и, наклонившись над столом, закрыл лицо руками. Овод словно оставил в комнате свою страшную тень.

Усилием воли Монтанелли отогнал от себя это видение и принялся за работу. Весь день у него не было ни одной свободной минуты, и воспоминания не мучили его, но уснуть в ту ночь ему не удалось.


IV


Вспышка гнева не помешала Монтанелли вспомнить о своем обещании. Он так энергично протестовал против кандалов, что злополучный полковник, окончательно потеряв голову, махнул на все рукой и велел расковать Овода.

— Откуда мне знать, — ворчал он, обращаясь к адъютанту, — чем еще его преосвященство будет недоволен? Если ему кажется, что надевать наручники жестоко, то, пожалуй, он скоро поведет войну против железных решеток или потребует, чтобы я кормил Ривареса устрицами и трюфелями! В дни моей молодости преступники были преступниками. Так с ними и обращались. Никто тогда не считал, что изменник лучше вора. Но нынче бунтовщики вошли в моду, и его преосвященству угодно, кажется, поощрять всех этих негодяев.

— Не понимаю, чего он вообще вмешивается, — заметил адъютант. — Он не легат и не имеет никакой власти в гражданских и военных делах. По закону…

— Стоит ли говорить о законе? Разве можно ждать уважения к нему, после того как святой отец открыл тюрьмы и спустил с цепи всю банду либеральных бездельников? Это чистое безумие! Понятно, монсиньор Монтанелли теперь важничает. При его святейшестве, покойном папе, он вел себя смирно, а теперь стал самой что ни на есть первой персоной. Сразу угодил в любимцы и делает, что ему вздумается. Куда уж мне тягаться с ним! Кто знает, может быть у него есть тайная инструкция из Ватикана. Теперь все перевернулось вверх дном — нельзя даже предвидеть, что принесет с собою завтрашний день. В добрые старые времена люди знали, чего им держаться, а теперь…

И полковник уныло покачал головой. Трудно жить, когда кардиналы интересуются тюремной дисциплиной и говорят о «правах» политических преступников.

Овод, в свою очередь, вернулся в крепость в нервном возбуждении, близком к истерике. Свидание с Монтанелли почти исчерпало запас его сил.

Сказанная напоследок дерзость вырвалась в минуту полного отчаяния: необходимо было как-то оборвать свидание, которое могло окончиться слезами, продлись оно еще пять минут.

Несколько часов спустя его вызвали к полковнику, но на все предлагаемые ему вопросы он отвечал лишь взрывами истерического хохота. Когда же полковник, потеряв терпение, перестал сдерживаться и дал волю своему языку, Овод захохотал еще громче. Несчастный полковник грозил своему непокорному узнику самыми страшными карами и в конце концов пришел к выводу, как когда-то Джеймс Бертон, что не стоит напрасно тратить время и нервы и убеждать в чем-нибудь человека, совершенно лишенного рассудка.

Овода отвели назад в камеру; он повалился на койку, охваченный невыразимой тоской, всегда приходившей на смену буйным вспышкам, и пролежал так до вечера, без движения, без единой мысли. Бурное волнение уступило место апатии. Горе давило на одеревяневшую душу, словно физически ощущаемый груз, и только. Да, в сущности, не все ли равно, чем все это кончится? Единственное, что было важно для него, как и для всякого живого существа, — это избавиться от невыносимых мук. Но придет ли облегчение со стороны или в нем просто умрет способность чувствовать, это вопрос второстепенный. Быть может, ему удастся бежать, быть может, его убьют, но, во всяком случае, он больше никогда не увидит падре.

Надзиратель принес ужин. Овод взглянул на него тяжелым, равнодушным взглядом:

— Который час?

— Шесть часов. Вот ужин, сударь.

Овод с отвращением посмотрел на дурно пахнущую, простывшую бурду и отвернулся. Он был не только разбит душой, но и болен физически, и вид пищи вызывал у него тошноту.

— Вы заболеете, если не будете есть, — быстро проговорил солдат. — Съешьте хоть хлеба, это вас подбодрит.

Для большей убедительности он приподнял с тарелки промокший кусок. В Оводе сразу проснулся заговорщик: он понял, что в хлебе что-то спрятано.

— Оставьте, я съем потом, — небрежно сказал он; дверь была открыта, значит сержант, стоявший на лестнице, мог слышать каждое их слово.

Когда дверь снова заперли и Овод убедился, что никто не подсматривает в глазок, он взял оставленный ломоть хлеба и осторожно раскрошил его. Внутри было то, что он надеялся найти: связка тонких напильников. На клочке бумаги, в которую они были завернуты, виднелось несколько слов. Он тщательно расправил ее и поднес к скупо освещавшей камеру лампочке. Письмо было написано так убористо и на такой тонкой бумаге, что прочесть его оказалось нелегко.


Дверь отперта. Ночь безлунная. Перепилите решетку как можно скорее и пройдите подземным ходом между двумя и тремя часами. Мы готовы, и другой случай, может быть, уже не представится.


Овод судорожно смял бумажку. Итак, все готово, и ему надо только перепилить оконную решетку. Какое счастье, что кандалы сняты! Не придется тратить на них время. Сколько в решетке прутьев? Два… четыре… и каждый надо перепилить в двух местах: итого восемь. Можно справиться за ночь, если не терять ни минуты. Как это Джемме и Мартини удалось устроить все так скоро? Достать ему одежду, паспорт, подыскать места, где можно спрятаться. Должно быть, работали, как ломовые лошади… А принят все-таки ее план. Он тихо засмеялся: как будто это важно — ее план или нет, был бы только хороший! Но в то же время ему было приятно, что Джемма первая напала на мысль использовать подземный ход, вместо того чтобы спускаться по веревочной лестнице, как предлагали контрабандисты. Ее план был сложнее, зато с ним не надо было подвергать риску жизнь часового, стоявшего на посту по ту сторону восточной стены. Поэтому, когда его познакомили с обоими планами, он не колеблясь выбрал план Джеммы.

Согласно этому плану, часовой, по прозвищу Сверчок, должен был при первой возможности отпереть без ведома своих товарищей железную дверь, которая вела из тюремного двора к подземному ходу под валом, и потом снова повесить ключ на гвоздь в караульной. От Овода требовалось перепилить оконную решетку, разорвать рубашку на полосы, связать их и спуститься по этой веревке на широкую восточную стену двора. Потом проползти по стене, пользуясь для этого минутами, когда часовой будет глядеть в другую сторону, и ложась плашмя всякий раз, когда он повернется к нему.

На юго-восточном углу стены была небольшая башенка. Ее полуразрушенные стены густо обвивал плющ, много камней вывалилось и грудой лежало у стены. По этим камням и плющу Овод должен был спуститься с башенки во двор, осторожно отворить незапертую дверь и пройти через проход под валом в примыкающий к нему подземный тоннель. Несколько веков тому назад этот тоннель тайно соединял крепость с башней, стоявшей на соседнем холме. Теперь им никто не пользовался, и в некоторых местах он был завален обломками осевших скал.

Одни только контрабандисты знали о существовании тщательно замаскированного хода в склоне горы, прорытого ими до самого тоннеля. Никто и не подозревал, что груды контрабандных товаров лежали часто по неделям под самым крепостным валом, в то время как таможенные чиновники тщетно обыскивали дома горцев, мрачно сверкавших на них глазами.

Овод должен был выйти этим ходом к склону горы, а оттуда под прикрытием темноты пробраться к тому уединенному месту, где его должны были ждать Мартини и один из контрабандистов. Труднее всего было открыть дверь после вечернего обхода. Такой случай мог представиться не каждый день. Спускаться из окна в очень светлую ночь тоже было невозможно — могли увидеть часовые. Сегодня у него есть все шансы на успех, нельзя упустить такой случай.

Овод сел на койку и стал есть хлеб. Он, по крайней мере, не вызывал в нем отвращения, как остальная тюремная пища, а поесть было надо, чтобы поддержать силы. Прилечь тоже не мешает, может быть удастся заснуть Начать раньше десяти часов рискованно, а работа ночью предстоит трудная.

Итак, падре все-таки думал устроить ему побег! Как это похоже на него! Но возможно ли было согласиться принять его помощь? Что угодно, только не это! Если побег удастся, это будет делом его рук и рук его товарищей. Он не желает полагаться на поповские милости.

Как жарко! Наверное, будет гроза. Воздух такой тяжелый, душный. Он беспокойно повернулся на койке и подложил под голову перевязанную правую руку вместо подушки. Потом вытащил ее. Как она горит! И все старые раны начинают ныть… Почему это? Да нет, не может быть! Это просто от погоды, перед грозой. Он заснет и отдохнет немного, а потом возьмется за напильник…

Восемь прутьев — и все такие толстые, крепкие! Сколько еще осталось? Вероятно, немного. Ведь он уже пилит долго, бесконечно долго, и потому у него так болит рука. И как болит! До самой кости! Неужели это от работы? И та же колющая, жгучая боль в ноге… А это почему?

Он вскочил на ноги. Нет, это не сон. Он грезил с открытыми глазами, грезил, что пилит решетку, а она еще даже не тронута. Вот они, прутья, такие же крепкие, как и раньше. На далеких башенных часах пробило десять. Пора приниматься за работу.

Овод заглянул в глазок и убедившись, что никто за ним не следит, вынул один из напильников, спрятанных у него на груди.


* * *

Нет, с ним ничего не случилось — ничего! Все это одно воображение. Боль в боку — от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и неудивительно после трех недель отвратительной тюремной пиши и тюремной сырости. А ломота во всем теле и учащенный пульс — отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как это он не подумал об этом раньше! Надо присесть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту-другую все пройдет.

Но когда он сел, ему стало еще хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль — зависит от усилия воли; он не хочет ее чувствовать, он заставит ее утихнуть.

Он поднялся с койки и сказал вслух отчетливым голосом:

— Я не болен. Мне некогда болеть. Я должен перепилить решетку. Я не намерен болеть. — И взялся за напильник.

Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что кто-то пилит его тело и мозг.

— Кто же сдастся первый, — сказал он сам себе, усмехнувшись: — я или решетка? — Потом стиснул зубы и продолжал пилить.

Половина двенадцатого. Он все еще пилил, хотя рука его распухла, одеревянела и с трудом держала напильник. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук проклятый инструмент, и уже не хватит мужества начать сызнова.

За дверью раздались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была свернутая в комок бумажка.


* * *

Так долго длился этот спуск, а черные волны захлестывали его со всех сторон. Как они клокотали!

Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.

Он поднял бумажку, поднес ее к свету и аккуратно развернул.


Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя возможность.


Он уничтожил эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.

Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Еще два, а потом можно лезть.

Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз это было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно еще никогда не было.

Он уронил напильник, поднял руки, и с губ его сорвались — в первый раз с тех пор как он стал атеистом — слова молитвы. Он молился в беспредельном отчаянии, молился, сам не зная, к кому обращена эта мольба:

— Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу что угодно, но только не сегодня!

С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить.

Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял кровавый туман, пот лил ручьем со лба, а он все пилил, пилил, пилил…


* * *

Монтанелли заснул только на рассвете. Он был измучен бессонницей и некоторое время спал спокойно. Потом ему стали сниться сны.

Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого фантастичнее, мчались в быстрой хаотической смене, пронизанные болью, мукой и безотчетным ужасом. Потом он увидел во сне свою бессонницу — привычный, страшный сон, терзавший его в течение долгих лет. И он знал, что все это снится ему не в первый раз.

Он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и заснуть. Повсюду снуют люди — они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удается уйти подальше от шума, и он ложится то на траву, то на деревянную скамью, то на каменную плиту. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорей, ты нам нужен…»

А вот он в огромном дворце, в пышно разубранных залах. Повсюду стоят диваны, низкие мягкие софы. Спускается ночь, и он говорит себе: «Наконец-то я усну здесь в тишине». Он находит темный зал и ложится, и вдруг туда входят с зажженной лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто-то кричит у него над ухом: «Вставай, тебя зовут!»

Он встает и идет дальше, шатаясь и спотыкаясь на каждом шагу, словно раненное насмерть животное. Бьет час, и он знает, что ночь проходит, драгоценная короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов — к шести весь город проснется, и тишине наступит конец.

«Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное местечко, хотя бы могилу!» И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и плесенью веет от нее. Но что за беда! Лишь бы выспаться.

«Могила моя!» слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами.

И он идет все дальше и дальше и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны.

«Море сжалится надо мной! — говорит он. — Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном».

И тогда из пучины встает Артур и говорит: «Море мое!»


* * *

— Ваше преосвященство! Ваше преосвященство!

Монтанелли разом проснулся. К нему стучались. Он машинально встал и открыл слуге дверь, и тот увидел его измученное, искажённое страхом лицо.

— Ваше преосвященство, вы больны?

Монтанелли провел руками по лбу:

— Нет, я спал. Вы испугали меня.

— Простите. Рано утром мне показалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…

— Разве уже так поздно?

— Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и…

— Он внизу? Я сейчас спущусь к нему.

Монтанелли оделся и сошел вниз.

— Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство, — начал полковник.

— Надеюсь, у вас ничего не случилось?

— Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть-чуть не совершил побега.

— Ну что же, если побег не удался, значит ничего серьезного не произошло. Как это было?

— Его нашли во дворе, у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат наткнулся на что-то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперек дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решетка перепилена и с окна свешивается веревка, свитая из белья. Он спустился по ней вниз и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена.



— Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и расшибся?

— Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких следов падения. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной не перепилил бы решетки и не смог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо.

— Он дал какие-нибудь показания?

— Он еще не пришел в себя, ваше преосвященство.

— До сих пор?

— Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается.

— Это очень странно. А что говорит врач?

— Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы там ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения.

Монтанелли слегка нахмурился.

— Что вы собираетесь с ним делать? — спросил он.

— Этот вопрос будет решен в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли — и вот результаты.

— Надеюсь, — прервал его Монтанелли, — что вы, по крайней мере, не закуете больного. В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к побегу.

— Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, — пробормотал полковник себе под нос, выходя от кардинала. — Пусть его преосвященство сентиментальничает, сколько ему угодно. Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму.


* * *

— Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда все было сделано, когда он подошел к двери… Это какая-то чудовищная нелепость!

— Единственное, что можно предположить, — сказал Мартини, — это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватало сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание.

Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из нее пепел:

— А, да что там говорить! Все кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга!

— Бедняга! — повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным.

— А она что думает? — спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

— Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше ее не тревожить.

Джемма словно не замечала их; но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман.

— Я вернусь вечером, — сказал он.

Но Мартини остановил его:

— Не уходите, мне надо поговорить с вами. — Он еще больше понизил голос и продолжал почти топотом: — Так вы думаете, что надежды нет?

— Не знаю, какая может быть надежда. Вторая попытка невозможна. Если бы даже он был здоров и выполнил свою часть работы, то мы не сможем сделать нашей. Всех часовых сменили, подозревают их в соучастии. И Сверчку уже ничего не удастся сделать — в этом можно не сомневаться.

— А вы не думаете, — спросил вдруг Мартини, — что когда он выздоровеет, мы сможем как-нибудь отвлечь внимание стражи?

— Отвлечь внимание стражи? Как же это?

— Мне пришла в голову мысль, что если в день Corpus Domini,[81] когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами могли бы в это время освободить Ривареса. Это даже еще и не план. Просто у меня мелькнула такая мысль.

— Вряд ли это удастся, — сказал Марконе очень серьезно. — Надо, конечно, основательно все обдумать. Но… — он остановился и взглянул на Мартини, — но если это окажется возможным, вы… согласитесь выстрелить в полковника?

Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста.

— Соглашусь ли я? — повторил он. — Посмотрите на нее!

Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано все. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму.

Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице ее не было ни сомнения, ни страха, ни даже страдания — на нем лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на нее.

— Торопись, Микеле, — сказал он, открывая дверь на веранду. — Вы оба, верно, совсем выбились из сил, но дел впереди еще много.

Микеле, а за ним Джино вошли в комнату.

— Я готов, — сказал Микеле. — Хочу только спросить синьору…

Он шагнул к Джемме, но Мартини схватил его за рукав:

— Не трогайте ее. Ей лучше побыть одной.

— Оставьте ее в покое, — прибавил Марконе. — Проку не будет от наших утешений! Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех.


V


Целую неделю Овод находился в очень тяжелом состоянии. Припадок был жестокий, а перепуганный и обозленный полковник не только заковал больного в ручные и ножные кандалы, но велел еще привязать его к койке ремнями. Ремни были затянуты так туго, что при каждом движении врезались в тело. Вплоть до конца шестого дня Овод переносил все это стоически. Потом гордость его была сломлена, и он чуть не со слезами умолял тюремного врача дать ему опиум. Врач охотно согласился, но полковник, услышав о просьбе, строго воспретил «такое баловство».

— Откуда вы знаете, зачем ему понадобился опиум? — сказал он. — Очень возможно, что он все это время только притворялся и теперь хочет усыпить часового или выкинуть еще какую-нибудь штуку. У Ривареса хватит хитрости на что угодно.

— Я дам ему только одну дозу, часового этим не усыпишь, — ответил врач, едва сдерживая улыбку. — Ну, а притворства бояться не стоит. Он может умереть в любую минуту.

— Как бы там ни было, а я не позволю дать ему опиум. Если человек хочет, чтобы с ним нежничали, пусть ведет себя соответственно. Он вполне заслужил самые суровые меры. Может быть, это послужит ему уроком и научит обращаться осторожнее с оконными решетками.

— Закон, однако, запрещает пытки, — позволил себе заметить врач, — а ваши «суровые меры» очень близки к ним.

— Насколько я знаю, закон ничего не говорит об опиуме, — отрезал полковник.

— Дело ваше, полковник. Надеюсь, однако, что вы позволите снять, по крайней мере, ремни. Они совершенно излишни и только увеличивают его страдания. Теперь нечего бояться, что Риварес убежит. Он не мог бы держаться на ногах, если б даже вы освободили его.

— Врачи, дорогой мой, могут ошибаться, как и всякий другой смертный. Риварес привязан к койке и пусть так и остается.

— Так прикажите хотя бы отпустить ремни. Это варварство — затягивать их так туго.

— Они останутся, как есть. И я вас прошу прекратить эти разговоры. Если я так распорядился, значит у меня есть на это основания.

Таким образом, облегчения не было и в седьмую ночь. Солдат, стоявший у дверей камеры Овода, дрожал и крестился, слушая душераздирающие стоны узника. Терпение изменило Оводу.

В шесть часов утра, прежде чем уйти со своего поста, часовой осторожно отпер дверь и вошел в камеру. Он знал, что это серьезное нарушение дисциплины, и все же не мог уйти, не утешив страдальца дружеским словом.

Овод лежал, не шевелясь, с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом. С минуту солдат молча стоял над ним, потом наклонился и спросил:

— Не могу ли я сделать что-нибудь для вас, сударь? Торопитесь, у меня всего одна минута.

Овод открыл глаза.

— Оставьте меня, — простонал он, — оставьте меня…

И прежде чем часовой успел вернуться на свое место, Овод уже заснул.

Десять дней спустя полковник снова зашел во дворец, но ему сказали, что кардинал отправился к больному и вернется не раньше вечера.

Когда полковник садился за обед, вошел слуга и доложил:

— Его преосвященство желает говорить с вами.

Полковник посмотрел в зеркало, в порядке ли мундир, принял торжественный вид и вышел в приемную. Монтанелли ждал его, задумчиво глядя в окно и постукивая пальцами по ручке кресла. Между бровей его лежала тревожная складка.

— Мне сказали, что вы были у меня сегодня, — начал кардинал, оборвав любезности полковника таким властным тоном, каким он никогда не говорил с простым народом. — И, вероятно, по тому же самому делу, о котором и я хочу поговорить с вами.

— Я приходил насчет Ривареса, ваше преосвященство.

— Я так и предполагал. Я много думал об этом последние дни. Но прежде чем приступить к делу, мне хотелось бы узнать, нет ли у вас каких-нибудь новостей.

Полковник смущенно дергал себя за усы.

— Я, собственно, за тем же самым приходил к вам, ваше преосвященство. Если вы все еще противитесь моему плану, я буду очень рад получить от вас совет, что делать, ибо, по чести, я не знаю, как мне быть.

— Разве есть новые осложнения?

— В следующий четверг, третьего июня, Corpus Domini, и вопрос так или иначе должен быть решен до этого дня.

— Да, в четверг Corpus Domini. Но почему вопрос должен быть решен до четверга?

— Мне очень неприятно, ваше преосвященство, что я как будто противлюсь вам, но я не могу взять на себя ответственность за спокойствие города, если мы до тех пор не избавимся от Ривареса. В этот день, как вашему преосвященству известно, здесь собираются самые опасные элементы из горцев. Более чем вероятно, что будет сделана попытка взломать ворота крепости и освободить Ривареса. Это не удастся. Уж я позабочусь, чтобы не удалось, даже если придется пулями отгонять их от ворот. Но какая-то попытка в этом роде безусловно будет сделана. Народ в Романье дикий, и раз уж будут пущены в ход ножи…

— Надо постараться не доводить дело до резни. Я всегда считал, что со здешним народом очень легко ладить, надо только разумно с ним обходиться. Конечно, угроза и насилие ни к чему не приведут, и романцы только отобьются от рук. Но разве у вас есть основание предполагать, что затевается новая попытка освободить Ривареса?

— Вчера и сегодня утром доверенные агенты сообщили мне, что в области циркулирует множество тревожных слухов. Что-то готовится — это несомненно. Но более точных сведений у нас нет. Если бы мы знали, в чем дело, легче было бы принять меры предосторожности. Что касается меня, то после всей этой истории я предпочитаю действовать как можно осмотрительнее. С такой хитрой лисой, как Риварес, надо быть начеку.

— В прошлый раз вы говорили, что Риварес сильно болен и не может ни двигаться, ни говорить. Значит, он выздоравливает?

— Ему гораздо лучше, ваше преосвященство. Он был очень серьезно болен… если, конечно, не притворялся.

— У вас есть повод подозревать это?

— Видите ли, врач вполне убежден, что притворства тут не было, но болезнь его весьма таинственного характера. Так или иначе, он выздоравливает, и с ним стало еще труднее ладить.

— Что же он такое сделал?

— К счастью, он почти ничего не может сделать, — ответил полковник и улыбнулся, вспомнив про ремни. — Но его поведение — это что-то неописуемое. Вчера утром я зашел в камеру предложить ему несколько вопросов. Он слишком слаб еще, чтобы приходить ко мне. Да это и лучше — я не хочу, чтобы его видели, пока он окончательно не поправится. Это рискованно. Сейчас же сочинят какую-нибудь нелепую историю.

— Итак, вы отправились допрашивать его?

— Да, ваше преосвященство. Я надеялся, что он хоть немного поумнел.

Монтанелли посмотрел на своего собеседника таким взглядом, как будто изучал новую для себя и весьма неприятную зоологическую разновидность. Но, к счастью, полковник поправлял в это время портупею и, ничего не заметив, продолжал невозмутимым тоном:

— Я не прибегал ни к каким чрезвычайным мерам, но был вынужден проявить некоторую строгость — ведь как-никак, а у нас военная тюрьма. Я полагал, что некоторые послабления могут оказаться теперь благотворными, и предложил ему значительно смягчить режим, если он согласится вести себя прилично. Но как вы думаете, ваше преосвященство, что он мне ответил? С минуту глядел на меня, точно волк, попавший в западню, а потом сказал совершенно мирным тоном: «Полковник, я не могу встать и задушить вас, но зубы у меня довольно крепкие. Держите ваше горло подальше». Он неукротим, как дикая кошка.

— Меня это нисколько не удивляет, — спокойно ответил Монтанелли. — Я хочу теперь задать вам вопрос: вы убеждены, что присутствие Ривареса в здешней тюрьме угрожает спокойствию области?

— Совершенно убежден, ваше преосвященство.

— Следовательно, для предотвращения кровопролития необходимо так или иначе избавиться от него перед праздником?

— Я могу лишь повторить, что если он еще будет здесь в четверг, то побоища не миновать, и, по всей вероятности, очень серьезного.

— Значит, если его здесь не будет, то минует и опасность?

— Тогда все сойдет гладко — в худшем случае, немного покричат и пошвыряют камнями. Если ваше преосвященство найдет способ избавиться от Ривареса, я отвечаю за порядок. В противном случае будут серьезные неприятности. Я убежден в том, что подготовляется новая попытка его освобождения, и этого можно ожидать именно в четверг. Если же в этот день заговорщики узнают, что Ривареса уже нет в крепости, все их планы отпадут сами собой, и повода к драке не будет. А если нам придется давать им отпор и в толпе пойдут в ход ножи, то город, возможно, будет сожжен до наступления ночи.

— В таком случае, почему вы не переведете его в Равенну?

— Видит бог, ваше преосвященство, я бы с радостью это сделал. Но тогда его, вероятно, попытаются освободить по дороге. У меня не хватит солдат отбить вооруженное нападение, а у всех горцев имеются ножи или кремневые ружья.

— Следовательно, вы продолжаете настаивать на военно-полевом суде и хотите получить мое согласие?

— Простите, ваше преосвященство: единственно, о чем я вас прошу, — это помочь мне предотвратить беспорядки и кровопролитие. Охотно допускаю, что военно-полевые суды бывают иногда без нужды строги и только озлобляют народ, вместо того чтобы смирять его. Но в данном случае военный суд был бы мерой разумной и в конечном счете милосердной. Он предупредит беспорядки, которые сами по себе составляют наше несчастье и, кроме того, могут вызвать введение трибуналов, отмененных его святейшеством.

Полковник закончил свою короткую речь с большой торжественностью и ждал ответа кардинала. Ждать пришлось долго, и ответ поразил его своей неожиданностью:

— Полковник Феррари, вы верите в бога?

— Ваше преосвященство! — вскричал тот.

— Верите ли вы в бога? — повторил Монтанелли, вставая и глядя на него пристальным, испытующим взглядом.

Полковник тоже встал:

— Ваше преосвященство, я христианин, и мне никогда еще не отказывали в отпущении грехов.

Монтанелли поднял с груди крест:

— Так поклянитесь же крестом искупителя, умершего за вас, что вы сказали мне правду.

Полковник стоял неподвижно, растерянно глядя на кардинала. Он никак не мог разобрать, кто из них двоих лишился рассудка: он или Монтанелли.

— Вы просите, — продолжал Монтанелли, — чтобы я дал свое согласие на смерть человека. Поцелуйте же крест, если совесть позволяет вам это сделать, и скажите мне еще раз, что нет иного средства предотвратить большее кровопролитие. И помните: если вы скажете неправду, то погубите свою бессмертную душу.

Несколько мгновений оба молчали, потом полковник наклонился и приложил крест к губам.

— Я убежден, что нет другого средства, — сказал он.

Монтанелли медленно отвернулся от него:

— Завтра вы получите ответ. Но сначала я должен повидать Ривареса и поговорить с ним наедине.

— Ваше преосвященство… разрешите мне сказать… вы пожалеете об этом. Вчера Риварес сам просил свидания с вами, но я оставил это без внимания, потому что…

— Оставили без внимания? — повторил Монтанелли. — Человек обращается к вам в такой крайности, а вы оставляете его просьбу без внимания!

— Простите, ваше преосвященство, но мне не хотелось беспокоить вас из-за такой дерзкой просьбы. Я уже достаточно хорошо знаю Ривареса. Можно быть уверенным, что он желает просто-напросто нанести вам оскорбление. И позвольте уж мне кстати сказать, что подходить к нему близко без стражи нельзя. Он настолько опасен, что я счел необходимым применить к нему некоторые меры, довольно, впрочем, мягкие…

— Так вы действительно думаете, что небезопасно приближаться к больному невооруженному человеку, к которому вы вдобавок «применили некоторые довольно мягкие меры»?

Монтанелли говорил спокойным голосом, но полковник почувствовал в его тоне такое презрение, что краска злобы залила его лицо.

— Ваше преосвященство поступит, как сочтет нужным, — сухо сказал он. — Я хотел только избавить вас от необходимости выслушивать его ужасные богохульства.

— Что вы считаете бо́льшим несчастьем для христианина: слушать богохульства или покинуть ближнего в тяжелую для него минуту?

Полковник стоял, вытянувшись во весь рост; физиономия у него была совершенно деревянная. Он был глубоко уязвлен обращением с ним Монтанелли и проявлял свое недовольство подчеркнутой церемонностью.

— В котором часу ваше преосвященство желает посетить заключенного? — спросил он.

— Я пойду к нему сейчас.

— Как вашему преосвященству угодно. Не будете ли вы добры подождать здесь немного, пока я пошлю кого-нибудь в тюрьму сказать, чтобы его приготовили?

Полковник сразу спустился со своего пьедестала. Он не хотел, чтобы Монтанелли видел ремни.

— Благодарю вас, мне хочется видеть его как он есть, без всяких приготовлений. Я иду прямо в крепость. До свиданья, полковник. Завтра утром вы получите от меня ответ.


VI


Овод услышал, как отпирают дверь, и вяло отвел от нее взгляд. Он подумал, что это опять идет полковник изводить его новым допросом. На узкой лестнице послышались шаги солдат; приклады их карабинов задевали о стену.

Потом кто-то произнес почтительным голосом:

— Ступеньки крутые, ваше преосвященство.

Овод судорожно рванулся, но ремни больно впились ему в тело, и он весь съежился, с трудом переводя дыхание.

В камеру вошел Монтанелли в сопровождении сержанта и трех часовых.

— Одну минутку, ваше преосвященство, — сказал сержант. — Сейчас вам принесут стул, я уже послал за ним. Извините, ваше преосвященство: если бы мы вас ожидали, все было бы приготовлено.

— Не надо никаких приготовлений, сержант. Будьте добры, оставьте нас одних. Подождите внизу.

— Слушаю, ваше преосвященство. Вот и стул. Прикажете поставить около него?

Овод лежал с закрытыми глазами, но чувствовал на себе взгляд Монтанелли.

— Он, кажется, спит, ваше преосвященство, — сказал сержант.

Но Овод открыл глаза.

— Нет, не сплю, — сказал он.

Солдаты уже выходили из камеры, но внезапно вырвавшееся у Монтанелли восклицание остановило их. Они оглянулись и увидели, что кардинал наклонился над узником и рассматривает ремни.

— Кто это сделал? — спросил он.

Сержант мял в руках кепи:

— Таково было распоряжение полковника, ваше преосвященство.

— Я ничего об этом не знал, синьор Риварес, — сказал Монтанелли упавшим голосом.

Овод улыбнулся своей злой улыбкой:

— Как я уже говорил вашему преосвященству, я вовсе не ж-ждал, что меня будут гладить по головке.

— Когда было отдано распоряжение, сержант?

— После попытки бежать, ваше преосвященство.

— Больше двух недель тому назад? Принесите нож и сейчас же разрежьте ремни.

— Простите, ваше преосвященство, доктор тоже хотел снять их, но полковник Феррари не позволил.

— Немедленно принесите нож.

Монтанелли не повысил голоса, но лицо его побелело от гнева. Сержант вынул из кармана складной нож и, наклонясь над Оводом, принялся разрезать ремень, стягивавший его руки. Он делал это очень неискусно и неловким движением затянул ремень еще сильнее.

Овод вздрогнул и, не удержавшись, закусил губы. Монтанелли быстро шагнул вперед:

— Вы не умеете, дайте мне нож.

— А-а-а!

Овод расправил руки, и из груди его вырвался протяжный радостный вздох. Еще мгновение, и Монтанелли разрезал ремни на ногах.

— Снимите с него кандалы, сержант, а потом подойдите ко мне: я хочу поговорить с вами.

Монтанелли отошел к окну и молча глядел, как с Овода снимают оковы. Потом сержант подошел к нему.

— Расскажите мне все, что произошло за это время, — сказал Монтанелли.

Сержант с полной готовностью рассказал обо всем, что знал: о болезни Овода, о примененных к нему «дисциплинарных мерах» и о неудачном заступничестве врача.

— Но я, ваше преосвященство, полагаю, — прибавил он, — что полковник нарочно не велел снимать ремни, чтобы заставить его дать показание.

— Показание?

— Да, ваше преосвященство. Я слышал третьего дня, как полковник предложил ему снять ремни, если только он, — сержант бросил быстрый взгляд на Овода, — согласится ответить на один его вопрос.

Рука Монтанелли, лежавшая на подоконнике, сжалась в кулак. Солдаты переглянулись. Они еще никогда не видели, чтобы добрый кардинал гневался.

А Овод в эту минуту забыл об их существовании, забыл обо всем на свете и ничего не хотел знать, кроме физического ощущения свободы. Все его тело сводило судорогой, и теперь он с наслаждением потягивался и поворачивался с боку на бок.

— Можете итти, сержант, — сказал кардинал. — Не беспокойтесь, вы неповинны в нарушении дисциплины, вы были обязаны ответить на мой вопрос. Позаботьтесь, чтобы нам никто не мешал.

Когда дверь за солдатами закрылась, Монтанелли облокотился на подоконник и несколько минут смотрел на заходящее солнце, чтобы дать Оводу время оправиться.

— Мне сказали, что вы хотите поговорить со мной наедине, — начал он, отходя от окна и садясь возле койки. — Если вы достаточно хорошо чувствуете себя, то я к вашим услугам.

Монтанелли говорил холодным, повелительным тоном, совершенно ему несвойственным. Пока ремни не были сняты, Овод был для него лишь страдающим, замученным существом, но теперь ему пришел на память их последний разговор и смертельное оскорбление, которым он закончился.

Овод небрежно заложил руку за голову и поднял глаза на кардинала.

Он обладал прирожденной грацией движений, и когда его голова была в тени, никто не угадал бы, через какой ад прошел этот человек. Но сейчас, при ясном свете, можно было разглядеть его измученное, бледное лицо и страшный, неизгладимый след, который оставили на этом лице страдания последних дней. И гнев Монтанелли исчез.

— Вы, кажется, были очень больны, — сказал он. — Глубоко сожалею, что я не знал всего этого раньше. Я сразу прекратил бы истязания.

Овод пожал плечами.

— На войне не разбирают средств, — холодно проговорил он. — Ваше преосвященство не признает ремней теоретически, с христианской точки зрения, но трудно требовать, чтобы полковник разделял ее. Он, без сомнения, предпочел бы не знакомиться с ремнями на своей собственной шкуре, к-как случилось со мной. Но это вопрос только л-личного удобства. В данный момент я оказался побежденным — чего ж вы хотите?.. Во всяком случае, ваше преосвященство, с вашей стороны очень любезно, что вы посетили меня. Но, может быть, и это сделано на основании христианской морали? Посещение заключенных. Да, конечно! Я забыл. «Кто напоит единого из м-малых сих…»[82] и так далее. Не особенно это лестно, но один из «малых сих» вам чрезвычайно благодарен.

— Синьор Риварес, — прервал его кардинал, — я пришел сюда ради вас. Если бы вы не «оказались побежденным», как вы сами выражаетесь, я никогда не заговорил бы с вами снова после нашей последней встречи. Но у вас двойная привилегия: узника и больного, и я не мог отказать вам. Вы действительно хотите что-то сообщить мне или послали за мной лишь для того, чтобы позабавиться, издеваясь над стариком?

Ответа не было. Овод отвернулся и закрыл глаза рукой.

— Простите, что приходится вас беспокоить… — сказал он наконец хриплым голосом. — Дайте мне, пожалуйста, воды.

На окне стояла кружка с водой. Монтанелли встал и принес ее. Наклонившись над узником и приподняв его за плечи, он вдруг почувствовал, как холодные, влажные пальцы Овода сжали его руку словно тисками.

— Дайте мне руку… скорее… на одну только минуту, — прошептал Овод. — Ведь от этого ничто не изменится! Только на минуту!

Он опустился в изнеможении, припав лицом к руке Монтанелли, и задрожал всем телом.

— Выпейте воды, — сказал Монтанелли после короткой паузы.

Овод молча повиновался, потом снова лег и закрыл глаза. Он сам не мог бы объяснить, что с ним произошло, когда рука Монтанелли коснулась его щеки. Он сознавал только, что это была самая страшная минута во всей его жизни.

Монтанелли придвинул стул ближе к койке и снова сел. Овод лежал без движения, как труп, с мертвенно-бледным, осунувшимся лицом. После долгого молчания он открыл глаза, и его блуждающий взгляд остановился на Монтанелли.

— Благодарю вас, — сказал он. — Простите… Вы, кажется, спрашивали меня о чем-то?

— Вам нельзя говорить. Если вы хотите сказать мне что-то, я приду к вам завтра.

— Пожалуйста, не уходите, ваше преосвященство. Право, я совсем здоров. Просто немного поволновался за последние дни. Да и то это больше притворство — спросите полковника, он вам расскажет.

— Я предпочитаю делать выводы сам, — спокойно ответил Монтанелли.

— Полковник тоже. И его выводы бывают иногда в-весьма остроумны. Это трудно предположить, судя по его виду, но бывает, что ему приходят в голову оригинальные идеи. В прошлую пятницу, например… кажется, это было в пятницу… я стал немного путать дни, ну да все равно, — я попросил дать мне опиум. Это-то я помню очень хорошо. А он пришел сюда и заявил: опиум мне д-дадут, если я скажу, кто отпер дверь. Помню, он говорил: «Если вы действительно больны, то согласитесь; если же откажетесь, я сочту это д-доказательством того, что вы притворяетесь». Я и не предполагал, что это будет так смешно. 3-забавнейший случай…

Он разразился громким, режущим ухо смехом. Потом разом повернулся к кардиналу и продолжал говорить все быстрее и быстрее, заикаясь так сильно, что с трудом можно было разобрать слова:

— Разве в-вы не находите, что это забавно? Ну к-конечно, нет. У лиц д-духовного звания не бывает чувства юмора. Вы все принимаете т-трагически. Н-например, в ту ночь, в соборе, как вы были торжественны! А к-какой я, должно быть, имел п-патетический вид в костюме паломника! Да вы и сейчас не видите н-ничего смешного в своем визите ко мне.

Монтанелли поднялся:

— Я пришел выслушать вас, но вы, очевидно, слишком взволнованы. Пусть врач даст вам что-нибудь успокоительное, а завтра утром, когда вы выспитесь, мы поговорим.

— В-высплюсь? О, я буду с-спать крепко, ваше преосвященство, когда вы д-дадите свое с-согласие полковнику. Унция свинца — п-превосходное успокоительное.

— Я вас не понимаю, — сказал Монтанелли, поворачиваясь к нему с удивленным видом.

Овод снова разразился хохотом.

— Ваше преосвященство, ваше преосвященство, п-правдивость — г-главнейшая из христианских добродетелей! Н-неужели вы д-думаете, что я н-не знаю, как настойчиво добивается полковник вашего с-согласия на военный суд? Не противьтесь, ваше преосвященство, все ваши братья-прелаты поступили бы точно так же. Ваше согласие п-принесет столько хорошего и так мало вреда! Уверяю вас, что этот пустяк не стоит тех бессонных ночей, которые вы из-за него провели.

— Прошу вас, перестаньте смеяться, — прервал его Монтанелли, — и скажите: откуда вы все это знаете? Кто вам говорил об этом?

— P-разве полковник не жаловался вам, что я д-дьявол, а не человек? Нет? А мне он повторял это не раз. Я умею проникать в чужие мысли. Вы, ваше преосвященство, считаете меня крайне н-неприятным человеком и очень хотели бы, чтобы кто-нибудь другой решил, как со мной поступить, и чтобы ваша чуткая совесть не была т-таким образом п-потревожена. Довольно п-правильно угадано, не так ли?

— Выслушайте меня, — очень серьезно сказал кардинал, снова садясь рядом с ним. — Это правда — каким бы путем вы ее ни узнали. Полковник Феррари опасается, что ваши друзья предпримут новую попытку освободить вас, и хочет предупредить ее… способом, о котором вы говорили. Как видите, я с вами вполне откровенен.

— Ваше п-преосвященство в-всегда славились своей п-правдивостью, — вставил Овод голосом, полным горечи.

— Вы, конечно, знаете, — продолжал Монтанелли, — что светские дела мне не подведомственны. Я епископ, а не легат. Но я пользуюсь в этом округе довольно большим влиянием, и полковник вряд ли решится на крайние меры без моего хотя бы молчаливого согласия. Вплоть до сегодняшнего дня я был против его плана. Теперь он усиленно пытается поколебать мое мнение, уверяя, что в четверг, когда сюда соберется народ на процессию, может быть сделана вооруженная попытка освободить вас, которая, возможно, окончится кровопролитием… Вы слушаете меня?

Овод рассеянно глядел в окно. Он обернулся и ответил усталым голосом:

— Да, слушаю.

— Может быть, вам все-таки трудно вести этот разговор сегодня? Лучше я приду завтра с утра. Вопрос очень серьезен и требует, чтобы вы отнеслись к нему с полным вниманием.

— Мне бы хотелось покончить с ним сегодня, — ответил Овод все так же устало. — Я вникаю во все, что вы говорите.

— Итак, — продолжал Монтанелли, — если из-за вас действительно могут вспыхнуть беспорядки, которые поведут к кровопролитию, то я беру на себя громадную ответственность, противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. С другой стороны, мне кажется, что личная неприязнь к вам мешает ему быть беспристрастным и заставляет преувеличивать опасность. В этом я убедился, увидев доказательства его возмутительной жестокости.

Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу, и продолжал:

— Дать свое согласие — значит убить вас. Отказать в нем — значит подвергнуть риску жизнь ни в чем не повинных людей. Я очень серьезно думал над этим и старался найти какой-нибудь выход. Теперь наконец я принял определенное решение.

— Убить меня и с-спасти ни в чем не повинных людей? Это единственное решение, к которому может притти добрый христианин. «Если правая рука с-соблазняет тебя…»[83] и так далее. А я даже не имею чести быть п-правой рукой вашего преосвященства. В-вывод ясен. Неужели вы не могли сказать мне все это без такого длинного вступления?

Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежения в голосе, словно наскучив предметом спора.

— Ну, что же? — сказал он после короткой паузы. — Таково и было решение вашего преосвященства?

— Нет.

Овод заложил руки за голову и посмотрел на Монтанелли из-под полуопущенных ресниц. Кардинал сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно постукивали по ручке стула. О, этот старый, так хорошо знакомый жест!

— Я поступил так, — сказал наконец Монтанелли, поднимая голову, — как, вероятно, никто никогда не поступал. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил притти сюда и положиться во всем на вас.

— Положиться на меня?

— Синьор Риварес, я пришел не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришёл к вам как человек к человеку. Я не стану спрашивать, известны ли вам планы вашего освобождения, о которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что если вам известно об этом, то это ваша тайна, которую вы мне не откроете. Но представьте себя на моем месте. Я стар, и мне уж немного остается жить. Я хотел бы сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью.

— А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство?

Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом:

— Всю свою жизнь я восставал против насилия и жестокости, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все свое влияние я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, по крайней мере, что это правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою религию, преследовал оскорблениями меня лично (это, впрочем, не так важно). Если этому человеку сохранят жизнь, он обратит ее во зло, в чем я не сомневаюсь. И все-таки речь идет о человеческой жизни.

Он замолк, потом снова заговорил:

— Синьор Риварес, все, что я знаю о вашей деятельности, заставляет меня смотреть на вас как на человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы сумели внушить солдатам любовь и уважение к себе, а это удается не каждому. Может быть, я ошибся в своем суждении о вас, может быть вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне правду: что бы вы сделали на моем месте?

Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли:

— Я, во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи.

Удар был так внезапен и бешеная страстность этих слов так противоречила недавней безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску.

— Мы, атеисты, — яростно продолжал он, — считаем, что человек должен нести свое бремя, как бы тяжко оно ни было. Если же он упадет, тем хуже для него. Но христианин скулит и жалуется своему богу, своим святым, а если они не помогают, то даже врагам, лишь бы найти спину, на которую можно взвалить свою ношу. Неужели в вашей библии, в ваших требниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и спрашиваете, как вам поступить? Да что это! Неужели мое бремя так уж легко и мне надо взваливать на плечи и вашу ответственность? И убьете-то вы всего-навсего атеиста, человека, смеющегося над вашими высокими словами, а это не такое уж большое преступление.

Он остановился, перевел дух и продолжал с той же страстностью:

— И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как измучили вы за несколько минут. У него не хватит для этого мозгов. Все, что он может выдумать, — это затянуть потуже ремни, а когда больше уже затягивать некуда, то все его средства исчерпаны. Всякий дурак может это сделать. А вы! «Будьте добры подписать свой собственный смертный приговор. Мое нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда, подобно ангелу милосердия, возмущенному «варварством полковника», что теперь-то только и начинается настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьем, если это доставит ему удовольствие, и кончайте скорей!

Овода трудно было узнать. Он был вне себя от бешенства и дрожал, тяжело переводя дух, а глаза у него искрились зеленым огнем, словно у кошки.

Монтанелли молча глядел на него. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упреков, но чувствовал, что дойти до такого исступления может лишь человек, доведенный до последней крайности. И, поняв это, он простил ему все прежние обиды.

— Успокойтесь, — сказал он. — Никто не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать свою ответственность на вас, чья ноша и без того слишком тяжела. Ни одно живое существо не упрекнет меня в этом…

— Это ложь! — крикнул Овод с пылающими глазами. — А епископство?

— Епископство?

— А! Об этом вы забыли? Забыть так легко! «Если хочешь, Артур, я откажусь…» Мне приходилось решать за вас, мне — в девятнадцать лет! Если б это не было так чудовищно, я бы посмеялся над вами!

— Остановитесь! — крикнул Монтанелли, хватаясь за голову; потом беспомощно опустил руки, медленно отошел к окну и сел на подоконник, прижавшись лбом к решетке.

Овод, дрожа всем телом, следил за ним.

Монтанелли встал и подошел к Оводу. Губы у него посерели.

— Простите, пожалуйста, — сказал он, стараясь сохранить свою обычную спокойную осанку. — Я должен уйти… Я не совсем здоров.

Он дрожал, как в лихорадке. Гнев Овода сразу погас:

— Падре, неужели вы не…

Монтанелли подался назад.

— Только не это, — прошептал он. — Все, что хочешь, господи, только не это! Я схожу с ума…

Овод приподнялся на локте и взял его дрожащие руки в свои:

— Падре, неужели вы не понимаете, что я не утонул?

Руки, которые он держал в своих, вдруг похолодели. Наступило мертвое молчание. Потом Монтанелли опустился на колени и спрятал лицо на груди Овода.



* * *

Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они забыли обо всем, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами.

— Артур, — прошептал Монтанелли, — неужели это ты вернулся ко мне? Ты воскрес из мертвых?

— Из мертвых, — повторил Овод и вздрогнул.

Он положил голову на плечо Монтанелли, как больное дитя в объятиях матери.

— Ты вернулся… ты вернулся наконец!

Овод тяжело вздохнул.

— Да, — сказал он, — и вам нужно бороться за меня или убить меня.

— Замолчи, carino! К чему все это теперь! Мы с тобой словно дети, заблудившиеся в потемках, приняли друг друга за привидения. Теперь мы нашли друг друга и вышли на свет. Бедный мой мальчик, как ты изменился! Волны горя залили тебя с головой — тебя, в ком было раньше столько радости, столько веселья! Артур, неужели это действительно ты? Я так часто видел во сне, что ты вернулся, а потом проснусь — вокруг темно и пусто. Неужели это все тот же сон? Дай мне убедиться, что это правда, расскажи, что с тобой было.

— Все было очень просто. Я спрятался на торговом судне и уехал в Южную Америку.

— А там?

— Там я жил, если только это можно назвать жизнью, пока… О, с тех пор как вы обучали меня философии, я многое постиг в жизни! Вы говорите, что видели меня во сне… Я вас тоже…

Он вздрогнул и надолго замолчал.

— Это было, когда я работал, на рудниках в Эквадоре…

— Не рудокопом?

— Нет, подручным рудокопа, наравне с китайскими кули. Мы спали в бараке у самого входа в шахту. Я страдал тогда той же болезнью, что и сейчас, а приходилось таскать целые дни камни под раскаленным солнцем. Раз ночью у меня, должно быть, начался бред, потому что я увидел, как вы открыли дверь. В руках у вас было распятие, вот такое же, как здесь на стене. Вы молились и прошли совсем близко, не заметив меня. Я закричал, прося вас помочь мне, дать мне яду или нож — что-нибудь, что положило бы конец моим страданиям, прежде чем я лишусь рассудка. А вы…

Он закрыл глаза одной рукой; другую все еще сжимал Монтанелли.

— Я видел по вашему лицу, что вы слышите меня, но вы даже не взглянули в мою сторону и продолжали молиться. Потом, кончив, поцеловали распятие, оглянулись и прошептали: «Мне очень жаль тебя, Артур, но я не смею показать это… он разгневается…» И я посмотрел на Христа и увидел, что он смеется… Потом пришел в себя, снова увидел барак и кули, больных проказой, и понял все. Мне стало ясно, что вам гораздо важнее снискать благорасположение этого вашего божка, чем вырвать меня из ада. И я запомнил это. Забыл только сейчас, когда вы дотронулись до меня… ведь я болен. Я любил вас когда-то. Но теперь между нами не может быть ничего, кроме вражды. Зачем вы держите мою руку? Разве вы не видите, что пока вы веруете в вашего Иисуса, мы можем быть только врагами?

Монтанелли склонил голову и поцеловал изуродованную руку Овода:

— Артур, как же мне не веровать? Если я сохранил веру все эти страшные годы, то как отказаться от нее теперь, когда ты возвращен мне богом? Вспомни: ведь я был уверен, что убил тебя.

— Это вам еще предстоит сделать.

— Артур!

В этом крике звучал ужас, но Овод продолжал, словно не слыша:

— Будем честными до конца. Мы не сможем протянуть друг другу руки над той глубокой пропастью, которая разделяет нас. Если вы не можете или не хотите отказаться от этого, — он бросил взгляд на распятие, висевшее на стене, — то вам придется дать свое согласие полковнику.

— Согласие! Боже мой… Согласие! Артур, но ведь я люблю тебя!

Лицо Овода исказилось от боли:

— Кого вы любите больше? Меня или вот это?

Монтанелли медленно встал. Ужас объял его душу и, казалось, придавил страшной тяжестью тело. Он почувствовал себя слабым, старым и жалким, как лист, тронутый первым морозом. Сон кончился, и перед ним снова пустота и тьма.

— Артур, сжалься надо мной хоть немного!

— А много ли у вас было жалости ко мне, когда из-за вашей лжи я стал рабом на сахарных плантациях? Вы вздрогнули. Вот они, мягкосердечные святоши! Вот что по душе господу-богу — покаяться в грехах и сохранить себе жизнь, а сын пусть умирает! Вы говорите, что любите меня… Дорого обошлась мне ваша любовь! Неужели вы думаете, что можете загладить все и, обласкав, превратить меня в прежнего Артура? Меня, который мыл посуду в грязных притонах и чистил конюшни у фермеров? Меня, который был клоуном в бродячем цирке, слугой матадоров?[84] Меня, который угождал каждому скоту, не ленившемуся распоряжаться мной, как ему вздумается? Меня, которого морили голодом, топтали ногами, оплевывали? Меня, который протягивал руку, прося дать ему покрытые плесенью объедки, и получал отказ, потому что они шли в первую очередь собакам? Зачем я говорю вам обо всем этом! Разве расскажешь о тех бедах, которые вы навлекли на меня! А теперь вы твердите о своей любви! Велика ли она, эта любовь? Откажетесь ли вы ради нее от своего бога? Что сделал для вас Иисус? Что он выстрадал ради вас? За что вы любите его больше меня? За пробитые гвоздями руки? Так посмотрите же на мои! И на это поглядите, и на это, и на это…

Он разорвал рубашку, показывая страшные рубцы на теле.

— Падре, ваш бог — обманщик, раны его поддельны, и все его муки — ложь. Ваше сердце должно по праву принадлежать мне! Падре, нет таких мук, каких я не испытал из-за вас. Если бы вы только знали, что я пережил! И все-таки я не хотел умирать. Я перенес все и закалил свою душу терпением, потому что хотел вернуться к жизни и вступить в борьбу с вашим богом. Эта цель была мне щитом, и им я защищал свое сердце, когда мне грозили безумце и вторая смерть. И вот теперь, вернувшись, я снова вижу на моем месте лжемученика, того, кто был пригвожден к кресту всего-навсего на шесть часов, а потом воскрес из мертвых. Падре, меня распинали в течение пяти лет, и я тоже воскрес! Что же вы теперь со мной сделаете? Что вы со мной сделаете?

Голос его оборвался. Монтанелли сидел не шевелясь, словно каменное изваяние. Бурные упреки Овода вызвали у него сначала дрожь, мускулы его сокращались, как от ударов бича. Но теперь он сидел совершенно спокойно.

Наступило долгое молчание. Наконец Монтанелли заговорил голосом, полным терпения и покорности:

— Артур, скажи мне ясней, чего ты хочешь. Ты пугаешь меня, мысли мои путаются. Чего ты от меня требуешь?

Овод повернул к нему бледное, точно у призрака, лицо:

— Я ничего не требую. Кто же станет насильно требовать любви? Вы свободны выбрать из нас двоих того, кто вам дороже. Если вы любите его больше, оставайтесь с ним.

— Я не понимаю тебя, — устало повторил Монтанелли. — О каком выборе ты говоришь? Ведь прошлого изменить нельзя.

— Вам нужно выбрать одного из нас. Если вы любите меня, снимите с шеи этот крест и пойдемте со мной. Мои друзья готовят новый побег, и ваша помощь облегчит им эту задачу. Когда же мы будем по ту сторону границы, признайте меня публично своим сыном. Если же в вас недостаточно любви ко мне, если этот деревянный идол вам дороже, чем я, то ступайте к полковнику и скажите ему, что вы согласны. Но тогда уходите сейчас же, немедленно, избавьте меня от этой пытки. Мне и так тяжело.

Монтанелли поднял голову, по его телу пробежала дрожь. Он начинал понимать, чего от него требуют.

— Я, конечно, снесусь с твоими друзьями. Но… итти с тобой мне нельзя… я священник.

— А от священника я не приму милости. Не надо больше компромиссов, падре! Довольно я страдал от них! Вы откажетесь либо от своего сана, либо от меня.

— Как я откажусь от тебя, Артур! Как я откажусь от тебя!

— Тогда оставьте своего бога. Выбирайте между нами двумя. Неужели вы поделите вашу любовь между ним и мной: половину мне, а половину богу? Я не хочу крох с его стола. Если вы с ним, то не со мной.

— Артур, Артур, неужели ты хочешь разорвать мое сердце? Неужели ты хочешь довести меня до безумия?

Овод ударил рукой по стене.

— Выбирайте между нами двумя, — повторил он еще раз.

Монтанелли достал спрятанную на груди смятую, истершуюся бумажку.

— Смотри, — сказал он.


Я верил в вас, как в бога. Бог — это идол, вылепленный из глины, который можно разбить молотком. А вы лгали мне всю жизнь.


Овод засмеялся и вернул ему письмо:

— Вот что значит д-девятнадцать лет! Взять молоток и сокрушить им идолов кажется таким легким делом. Это легко и теперь, но только я сам попал под молот. Ну, а вы еще найдете немало людей, которых можно дурачить, не боясь, что они разоблачат вас.

— Делай, как хочешь, — сказал Монтанелли. — Кто знает, может быть и я на твоем месте был бы так же беспощаден. Я не могу сделать того, чего ты требуешь, Артур, но то, что в моих силах, я сделаю. Я устрою тебе побег, а когда ты будешь в безопасности, то со мной произойдет несчастный случай в горах или по ошибке я приму не сонный порошок, а другое лекарство. Выбирай, что тебя больше устраивает. Ничего другого я не могу сделать. Это большой грех, но, я надеюсь, он простит меня. Он милосерднее…

Овод протянул к нему руки:

— О, это слишком! Это слишком! Что я вам сделал? Кто вам дал право так думать обо мне? Точно я собираюсь мстить. Неужели вы не понимаете, что я хочу спасти вас? Неужели вы не видите, что во мне говорит любовь?

Он схватил руки Монтанелли и стал покрывать их горячими поцелуями вперемешку со слезами.

— Падре, пойдемте с нами! Что у вас общего с этим мертвым миром идолов? Ведь они — прах ушедших веков! Они прогнили насквозь, от них веет смрадом разложения! Уйдите от этой чумной заразы церкви — я уведу вас в светлый мир. Падре, мы — жизнь и молодость, мы — вечная весна, мы — будущее человечества. Заря близко, падре, — неужели вы не хотите, чтобы солнце воссияло и над вами? Проснитесь, и забудем страшные кошмары! Проснитесь, и начнем нашу жизнь заново! Падре, я всегда любил вас, всегда! Даже в ту минуту, когда вы нанесли мне смертельный удар! Неужели вы убьете меня еще раз?

Монтанелли оттолкнул его руки.

— Господи, смилуйся надо мной! — воскликнул он. — Артур, у тебя глаза твоей матери!

Наступило глубокое, долгое молчание.

Они глядели друг на друга в сером полумраке, и сердца их стыли от ужаса.

— Скажи мне что-нибудь, — прошептал Монтанелли. — Подай хоть какую-нибудь надежду.

— Нет. Жизнь нужна мне только для того, чтобы бороться с церковью. Я не человек, я нож. Давая мне жизнь, вы освящаете нож.

Монтанелли повернулся к распятию:

— Господи! Ты слышишь?..

Голос его замер в глубокой тишине. Ответа не было.

Демон насмешки снова проснулся в Оводе:

— Г-громче зовите! Он, наверно, спит.

Монтанелли вздрогнул, будто его ударили. Минуту он глядел прямо перед собой. Потом опустился на край койки, закрыл лицо руками и зарыдал. Овод задрожал всем телом, поняв, что значат эти слезы. Холодный пот выступил у него на лбу.

Он натянул на голову одеяло, чтобы не слышать этих рыданий. Разве не довольно того, что ему придется умереть — ему, полному сил и жизни!

Но рыданий нельзя было заглушить. Они раздавались у него в ушах, проникали в мозг, в кровь.

А Монтанелли все плакал, и слезы струились у него сквозь пальцы. Наконец рыдания затихли, и он, словно ребенок, вытер глаза платком. Платок упал на пол.

— Слова излишни, — сказал он. — Ты понял меня?

— Да, понял, — ответил Овод с мрачной покорностью. — Это не ваша вина. Ваш бог голоден, и его надо кормить.

Монтанелли повернулся к нему. И наступившее молчание было страшнее молчания могилы, которую должны были вскоре выкопать для одного из них.

Молча глядели они друг на друга, словно возлюбленные, которых разлучили насильно и которым не переступить поставленной между ними преграды.

Овод первый опустил глаза. Он поник всем телом, пряча лицо, и Монтанелли понял, что это значит: «Уходи». Он повернулся и вышел из камеры.

Минута, и Овод вскочил с койки:

— О, я не вынесу этого! Падре, вернитесь! Вернитесь!

Дверь была заперта. Долгим взглядом обвел он стены камеры и понял, что все кончено. «Ты победил, галилеянин».[85]

Во дворе тюрьмы всю ночь шелестела трава — трава, которой вскоре суждено было увянуть под ударами заступа. И всю ночь напролет рыдал Овод, лежа один, в темноте…


VII


Во вторник утром происходил военный суд.

Он продолжался очень недолго. Это была лишь пустая формальность, занявшая не больше двадцати минут. Да много времени и не требовалось. Защита не была допущена. В качестве свидетелей выступали только раненые шпик и офицер да несколько солдат. Приговор был предрешен: Монтанелли послал неофициальное согласие, которого от него добивались. Судьям — полковнику Феррари, драгунскому майору и двум офицерам папской гвардии — нечего было делать. Прочли обвинительный акт, свидетели дали показания, приговор скрепили подписями и с соответствующей торжественностью прочли осужденному. Он выслушал его молча и на предложение воспользоваться правом подсудимого на последнее слово только нетерпеливо махнул рукой. У него на груди был спрятан платок, оброненный Монтанелли. Он осыпал этот платок поцелуями и плакал над ним всю ночь, как над живым существом. Лицо его было бледно и безжизненно, глаза все еще хранили следы слез. Слова «к расстрелу» мало подействовали на него. Когда он услыхал их, зрачки его расширились — и только.

— Отведите осужденного в камеру, — приказал полковник, когда все формальности были закончены.

Сержант, который, видимо, едва сдерживал слезы, тронул за плечо неподвижную фигуру. Овод чуть вздрогнул и обернулся.

— Ах да! — промолвил он. — Я и забыл.

Полковник смущенно кашлянул и вдруг окликнул сержанта, который уже выходил с Оводом из комнаты.

— Подождите, сержант! Мне нужно поговорить с ним.

Овод не двинулся. Казалось, голос полковника не коснулся его слуха.

— Если вы хотите передать что-нибудь вашим друзьям или родственникам… Я полагаю, у вас есть родственники?

Ответа не последовало.

— Так вот, подумайте и скажите мне или священнику. Я прослежу, чтобы ваше поручение было исполнено. Впрочем, лучше передайте его священнику. Он придет сейчас же и останется с вами всю ночь. Если у вас есть еще какое-нибудь желание…

Овод поднял глаза:

— Скажите священнику, что я хочу побыть один. Друзей у меня нет, поручений — тоже.

— Но вам нужна исповедь.

— Я атеист. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.

Он сказал это ровным голосом, без тени раздражения, и медленно повернулся к выходу. Но в дверях снова остановился:

— Я забыл, полковник. Я хочу вас попросить об одном одолжении. Прикажите, чтобы завтра мне оставили руки свободными и не завязывали глаза. Я буду стоять совершенно спокойно.


* * *

В среду на восходе солнца Овода вывели во двор. Его хромота бросалась в глаза сильнее обычного; он с трудом передвигал ноги, тяжело опираясь на руку сержанта.

Но выражение усталой покорности уже слетело с его лица. Ужас, давивший в ночной тиши, сновидения, переносившие его в мир теней, исчезли вместе с ночью, которая породила их. Как только засияло солнце и он встретился лицом к лицу со своими врагами, в нем снова пробудился дух борьбы, и он уже ничего не боялся.

Против увитой плющом стены выстроились в линию шесть карабинеров, назначенных для исполнения приговора. Это была та самая осевшая, обвалившаяся стена, с которой Овод спускался в ночь своего неудачного побега. Солдаты, стоявшие с карабинами в руках, едва сдерживали слезы. Они не могли примириться с мыслью, что им предстоит убить Овода. Этот человек с его остроумием, веселым смехом и светлым, заразительным мужеством, как солнечный луч, ворвался в их серую, однообразную жизнь, и то, что он должен теперь умереть — умереть от их рук, казалось им равносильным тому, как если бы померкло яркое дневное светило.

Под большим фиговым деревом во дворе его ожидала могила. Ее вырыли ночью подневольные руки. Проходя мимо, он с улыбкой заглянул в темную яму, посмотрел на лежавшую подле поблекшую траву и глубоко вздохнул, наслаждаясь запахом свежевзрытой земли.

Возле дерева сержант остановился. Овод посмотрел по сторонам, весело улыбнувшись:

— Стать здесь, сержант?

Тот молча кивнул. Точно комок стоял у него в горле; он не мог бы вымолвить ни слова, если б даже от этого зависела его жизнь. На дворе уже находились сам полковник, его племянник, лейтенант, командующий отрядом, врач и священник. Они вышли вперед, стараясь не терять достоинства под вызывающе-веселым взглядом Овода.

— Здравствуйте, г-господа! А, и его преподобие уже на ногах в такой ранний час! Как поживаете, капитан? Сегодня наша встреча для вас приятнее, чем прошлая, не правда ли? Я вижу, ваша рука еще забинтована. Все потому, что я тогда дал промах. Вот эти молодцы лучше сделают свое дело. Не так ли, друзья?

Он окинул взглядом хмурые лица солдат:

— На этот раз бинтов не понадобится. Ну-ну, почему же у вас такой унылый вид? Смирно! И покажите, как метко вы умеете стрелять. Скоро вам будет столько работы, что не знаю, справитесь ли вы с ней. Нужно поупражняться заранее.

— Сын мой… — прервал его священник, выходя вперед; другие отошли, оставив их одних. — Скоро вы предстанете перед вашим творцом. Не упускайте же последних минут, оставшихся вам для раскаяния. Подумайте, умоляю вас, как страшно умереть без отпущения, с сердцем, обремененным грехами! Когда вы будете стоять перед лицом вашего судии, тогда уже поздно будет раскаиваться. Неужели вы приблизитесь к престолу его с шуткой на устах?

— С шуткой, ваше преподобие? Мне кажется, вы и вам подобные больше нуждаетесь в такой проповеди. Когда придет наш черед, мы пустим в ход пушки, а не карабины, и тогда вы увидите, была ли это шутка.

— Пушки! О, несчастный! Неужели вы не понимаете, какая пропасть вас ждет?

Овод оглянулся через плечо на зияющую могилу:

— Итак, в-ваше преподобие думает, что когда меня опустят туда, вы навсегда разделаетесь со мной? Может быть даже, на мою могилу положат сверху камень, чтобы помешать в-воскресению «через три дня»? Не бойтесь, ваше преподобие! Я не намерен нарушать вашей монополии на дешевые чудеса. Буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат. А все же мы пустим в ход пушки!

— Боже милосердный! — воскликнул священник. — Прости этому несчастному!

— Аминь, — произнес лейтенант глубоким басом, а полковник и его племянник набожно перекрестились.

Было ясно, что увещания ни к чему не приведут, и священник отказался от дальнейших попыток и отошел в сторону, покачивая головой и шепча молитвы. Дальше все пошло без задержек. Овод стал, как полагалось, обернувшись только на миг в сторону красно-желтых лучей восходящего солнца. Он повторил свою просьбу не завязывать ему глаза, и, взглянув на него, полковник неохотно согласился. Они оба забыли о том, как это должно подействовать на солдат.

Овод с улыбкой посмотрел на них. Руки, державшие карабины, дрогнули.

— Я готов, — сказал он.

Лейтенант, волнуясь, выступил вперед. Ему никогда еще не приходилось командовать при исполнении приговора.

— Готовься!.. На прицел! Пли!

Овод слегка пошатнулся, но не упал. Одна пуля, пущенная нетвердой рукой, чуть поцарапала ему щеку. Несколько капель крови упало на белый воротник. Другая попала в ногу выше колена. Когда дым рассеялся, солдаты увидели, что он стоит, по-прежнему улыбаясь, и стирает изуродованной рукой кровь со щеки.

— Плохо стреляете, друзья! — сказал Овод, и его ясный, отчетливый голос резнул по сердцу окаменевших от ужаса солдат. — Попробуйте еще раз!

Ропот и движение пробежали по шеренге. Каждый карабинер целился в сторону в тайной надежде, что смертельная пуля будет пущена рукой его соседа, а не его собственной. А Овод по-прежнему стоял и улыбался им. Предстояло начать все заново; они лишь превратили казнь в ненужную пытку. Солдат охватил страх. Опустив карабины, они слушали неистовую ругань офицеров и в отчаянии смотрели на человека, который остался жив под их пулями.

Полковник потрясал кулаком перед лицами солдат, сам отдавал команду, торопя их покончить с этим. Он тоже растерялся и не смел взглянуть на человека, который стоял как ни в чем не бывало и не собирался падать. Когда Овод заговорил, он вздрогнул, испугавшись звука этого насмешливого голоса.

— Вы прислали на расстрел новобранцев, полковник! Посмотрим, может быть у меня что-нибудь получится. Ну, молодцы! На левом фланге, держать ружье выше! Это карабин, а не сковорода! Все прицелились? Ну, теперь: готовься!..



— Пли! — крикнул полковник, бросаясь вперед.

Нельзя было стерпеть, чтобы этот человек сам командовал своим расстрелом.

Еще несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один даже совсем не выстрелил. Он бросил карабин и, припав к земле, бормотал:

— Я не могу, не могу!

Дым медленно растаял в свете ярких утренних лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он еще жив. Первую минуту солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных корчах бился на земле.

Потом врач и полковник с криком ринулись к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат и опять смеялся:

— Второй промах! Попробуйте… еще раз, друзья! Может быть…

Он пошатнулся и упал боком на траву.

— Умер? — тихо спросил полковник.

Врач опустился на колени и, положив руку на залитую кровью сорочку Овода, ответил:

— Кажется, да… Слава богу!

— Слава богу! — повторил за ним полковник. — Наконец-то!

Племянник тронул его за рукав:

— Дядя… кардинал! Он стоит у ворот и хочет войти сюда.

— Что? Нет, нельзя… Я этого не допущу! Чего смотрит караул? Ваше преосвященство…

Ворота распахнулись и снова закрылись. Монтанелли уже стоял во дворе, глядя прямо перед собой неподвижными, полными ужаса глазами.

— Ваше преосвященство! Прошу вас… Вам не подобает смотреть… Приговор только что приведен в исполнение…

— Я пришел взглянуть на него, — сказал Монтанелли.

Даже в эту минуту полковника поразил голос и весь облик Монтанелли: он был как лунатик.

— О господи! — крикнул вдруг один из солдат.

Полковник быстро обернулся.

Так и есть!

Окровавленное тело опять корчилось на траве.

Врач опустился на землю рядом с умирающим и положил его голову к себе на колено.

— Скорее! — крикнул он. — Скорее, варвары! Прикончите его, ради бога! Это невыносимо!

Кровь ручьями стекала по его рукам. Он с трудом сдерживал бившееся в судорогах тело и растерянно озирался по сторонам, ища помощи. Священник нагнулся над его плечом и приложил распятие к губам умирающего:

— Во имя отца и сына…

Овод приподнялся, опираясь на колено врача, и широко открытыми глазами посмотрел на распятие. Потом медленно, среди мертвой тишины поднял простреленную правую руку и оттолкнул его. На лице Христа остался кровавый след.

— Падре… ваш бог… удовлетворен?

Его голова упала на руки врача.


* * *

— Ваше преосвященство!

Кардинал не очнулся от своего оцепенения, и полковник Феррари повторил громче:

— Ваше преосвященство!

Монтанелли поднял глаза:

— Он умер.

— Да, ваше преосвященство. Не уйти ли вам отсюда?.. Такое тяжелое зрелище не…

— Он умер, — повторил Монтанелли и посмотрел в лицо Оводу. — Я коснулся его — и он умер.

— Чего же еще ждать от человека, в котором сидит десяток пуль! — презрительно прошептал лейтенант. И врач тоже шопотом сказал:

— Его, должно быть, взволновал вид крови.

Полковник решительно взял Монтанелли под руку:

— Ваше преосвященство, лучше вам не смотреть на него. Разрешите капеллану[86] проводить вас домой.

— Да… Я пойду.

Монтанелли медленно отвернулся от окровавленного тела и пошел прочь в сопровождении священника и сержанта. В воротах он замедлил шаги и бросил назад все тот же непонимающий, застывший, как у призрака, взгляд:

— Он умер…


* * *

Несколькими часами позже Марконе подошел к домику на склоне холма, чтобы сказать Мартини, что ему уже не нужно жертвовать жизнью.

Все приготовления ко второй попытке освободить Овода были закончены, ибо на этот раз план освобождения был много проще. Решили так: на следующее утро, когда процессия с телом господним будет проходить мимо крепостного вала, Мартини выступит вперед из толпы и выстрелит полковнику в лицо. В обшей суматохе двадцать вооруженных контрабандистов бросятся к тюремным воротам, ворвутся в башню и, схватив тюремщика, откроют камеру Овода и уведут его, убивая тех, кто попытается этому воспрепятствовать. От ворот рассчитывали отступать с боем, прикрывая второй отряд конных контрабандистов, которые вывезут Овода в надежное место в горах.

В небольшой группе заговорщиков только Джемма ничего не знала об этом плане. Так хотел Мартини.

— Ее сердце не выдержит, — говорил он.

Когда контрабандист появился у калитки, Мартини открыл стеклянную дверь и вышел на веранду встретить его.

— Есть новости, Марконе?

Марконе вместо ответа сдвинул на затылок широкополую соломенную шляпу.

Они сели на веранде.

Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Но Мартини достаточно было бросить взгляд на Марконе, чтобы понять все.

— Когда это случилось? — спросил он после долгой паузы.

Собственный голос показался ему таким же тусклым и унылым, как и весь мир.

— Сегодня на рассвете. Я узнал от сержанта. Он был там и все видел. Вы сами сообщите ей об этом?

— Нет, я не могу! — воскликнул Мартини. — Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить ее. Как я скажу ей, как?

Мартини закрыл руками глаза. И, не открывая их, почувствовал, как вздрогнул контрабандист. Он поднял голову. Джемма стояла в дверях.

— Вы слышали, Чезаре? — сказала она. — Все кончено. Его расстреляли.


VIII


— «Introibo ad altare Dei…»[87]

Монтанелли стоял перед престолом, окруженный священниками и причтом, и громким, ясным голосом читал «Introit». Собор был залит светом. Праздничные одежды молящихся, яркая драпировка колонн, венки — все сверкало радужными красками. Над открытым настежь входом спускались тяжелые пунцовые занавеси, пылавшие в жарких лучах июньского солнца, словно лепестки красных маков в поле. Обычно полутемные, боковые приделы были освещены свечами и факелами монашеских орденов. Там же высились кресты и хоругви отдельных приходов. У боковых притворов тоже стояли хоругви; их шелковые складки ниспадали до земли, позолоченные кисти и древки ярко горели под темными сводами. Лившийся сквозь цветные стекла окон свет окрашивал во все цвета радуги белые стихари певчих и ложился на пол алтаря пунцовыми, оранжевыми и зелеными пятнами. Позади престола блестела и искрилась на солнце завеса из серебряной парчи. И на фоне этой завесы, украшений и огней выступала неподвижная фигура кардинала в белом облачении, словно мраморная статуя, в которую вдохнули жизнь.

Обычай требовал, чтобы в дни процессий кардинал только присутствовал на обедне, но не служил. Кончив «Indulgentiam»,[88] он отошел от престола и медленно направился к епископскому трону, провожаемый низкими поклонами священников и причта.

— Его преосвященство, вероятно, не совсем здоров, — шопотом сказал один каноник другому: — он сегодня сам не свой.

Монтанелли склонил голову, и священник, возлагавший на него митру, усеянную драгоценными каменьями, прошептал:

— Вы больны, ваше преосвященство?

Монтанелли молча посмотрел на него, словно не узнавая.

— Простите, ваше преосвященство, — пробормотал священник, преклонив колена, и отошел, укоряя себя за то, что прервал кардинала во время молитвы.

Служба продолжалась обычным порядком. Монтанелли сидел прямой, неподвижный. Солнце играло на его митре, сверкающей драгоценностями, и на шитом золотом облачении. Тяжелые складки белой праздничной мантии ниспадали на красный ковер. Свет сотен свечей искрился в сапфирах на его груди. Но глубоко запавшие глаза кардинала оставались тусклыми, солнечный луч не вызывал в них ответного блеска.

При выносе святых даров кардинал встал с трона и опустился на колени перед престолом. В плавности его движений было что-то необычное, и когда он поднялся и пошел назад, драгунский майор, сидевший в парадном мундире за полковником, прошептал, поворачиваясь к раненому капитану:

— Сдает старик-кардинал, сдает! Смотрите: словно не живой человек, а машина.

— Тем лучше, — тоже шопотом ответил капитан. — С тех пор как была дарована эта проклятая амнистия, он висит у нас камнем на шее.

— Однако на военный суд он согласился.

— Да, после долгих колебаний… Господи боже, как душно! Нас всех хватит солнечный удар во время процессии. Жаль, что мы не кардиналы, а то бы над нами всю дорогу несли балдахин. Ш-ш-ш! Дядюшка на нас глядит!

Когда месса окончилась и святые дары поставили в ковчег, духовенство удалилось в ризницу сменить облачение.

Послышался сдержанный гул голосов. Монтанелли сидел, устремив вперед неподвижный взгляд, словно не замечая жизни, кипевшей вокруг и замиравшей у подножия его трона. Ему поднесли кадило, он поднял руку, как автомат, и, не глядя, положил ладан в курильницу.

Духовенство вернулось из ризницы и ждало кардинала в алтаре, но он сидел не двигаясь. Священник, который должен был принять от него митру, наклонился к нему и нерешительно проговорил:

— Ваше преосвященство!

Кардинал оглянулся:

— Что вы сказали?

— Может быть, вам лучше не участвовать в процессии? Солнце жжет немилосердно.

— Какое мне дело до солнца?

Монтанелли проговорил это холодно и с расстановкой, и священнику снова показалось, что он рассердился.

— Простите, ваше преосвященство. Я думал, что вы нездоровы.

Монтанелли встал, не удостоив его ответом. На верхней ступеньке трона он остановился и проговорил, все так же медленно:

— Что это?

Край его мантии лежал на ступеньках и он показывал на огненное пятно на белом атласе.

— Это солнечный луч светит сквозь цветное стекло, ваше преосвященство.

— Солнечный луч? Такой красный?

Он сошел со ступенек и опустился на колени перед престолом, медленно размахивая кадилом. Потом протянул его священнику. Солнце легло цветными пятнами на его обнаженную голову, ударило в широко открытые, обращенные кверху глаза и осветило багряным блеском белую мантию, складки которой расправляли священники.

Он принял у диакона золотой ковчег и поднялся с колен под торжественную мелодию хора и органа.

Служители медленно подошли к нему и подняли над его головой шелковый балдахин; диаконы стали по правую и по левую руку и откинули назад длинные складки его мантии. Когда служки подняли ее, процессия двинулась вперед.

Монтанелли стоял у престола под белым балдахином, твердой рукой держа святые дары и глядя на проходящую мимо процессию. По двое в ряд люди медленно спускались по ступенькам со свечами, факелами, крестами, хоругвями и, минуя убранные цветами колонны, выходили из-под малиновой занавеси над порталом на залитую солнцем улицу. Звуки пения постепенно замирали вдали, переходя в неясный гул, а позади раздавались все новые и новые голоса. Бесконечной лентой разворачивалась процессия, и под сводами собора долго не затихали шаги.

Монтанелли спустился по ступенькам на середину собора, прошел под хорами, откуда неслись торжественные раскаты органа, потом под занавесью у входа — такой нестерпимо красной! — и ступил на залитую солнцем улицу. Ковер расстилался перед ним красным потоком, розы лежали на камнях, точно пятна разбрызганной крови… Боже милосердный! Неужели подвластные тебе земля и небо стали вдруг красными от крови?

Он взглянул на причастие за хрустальной стенкой ковчега. Что это стекает с облатки между золотыми лучами и медленно каплет на его белое облачение? Вот так же капало с приподнятой руки… он видел сам. Трава на тюремном дворе была помятая и красная… вся красная… так много было крови. Она стекала с лица, капала из простреленной правой руки, хлестала горячим красным потоком из раны в боку. Даже прядь волос была смочена кровью… да, волосы лежали на лбу мокрые и спутанные… Это предсмертный пот выступил от ужасных страданий…

Торжественное пение разливалось волной.


* * *

Процессия кончилась. Когда пение смолкло, кардинал прошел в собор между двумя рядами монахов и священников, стоявших на коленях с зажженными свечами.

Устало, но покорно проделал кардинал оставшуюся часть церемонии, механически выполняя привычный ритуал. Потом, после благословения, опять преклонил колена перед алтарем и закрыл руками лицо. Голос священника, читавшего молитву об отпущении грехов, доносился до него, как дальний отзвук того мира, к которому он больше не принадлежал. Наступила тишина. Кардинал поднялся и протянул руку, призывая к молчанию. Те, кто уже пробирался к дверям, вернулись обратно.

По собору пронесся шопот: «Его преосвященство будет говорить».

Священники переглянулись в изумлении и ближе придвинулись к нему, один из них спросил вполголоса:

— Ваше преосвященство намерены говорить с народом?

Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники, отступили перешептываясь. Проповеди в этот день не полагалось, это противоречило всем обычаям, но кардинал мог поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, объявит народу что-нибудь исключительно важное: новую реформу, исходящую из Рима, или специальное послание святого отца.

Со ступенек алтаря Монтанелли взглянул вниз на море человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял над ними неподвижный, похожий на призрак в своем белом облачении.

— Тише! Тише! — негромко повторяли распорядители процессии, и рокот голосов постепенно замер, как замирает порыв ветра в верхушках деревьев.

Все смотрели на неподвижную фигуру, стоявшую на ступеньках алтаря. И вот в мертвой тишине раздался отчетливый, мерный голос кардинала:

— В евангелии от святого Иоанна сказано: «Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы мир спасен был через него». Сегодня у нас праздник тела и крови искупителя, погибшего ради вашего спасения, агнца божия, взявшего на себя грехи мира, сына господня, умершего за ваши прегрешения. Вы собрались, чтобы вкусить от жертвы, принесенной вам, и принести за это благодарение богу. И я знаю, что утром, когда вы шли вкусить от тела искупителя, сердца ваши были исполнены радости и вы вспоминали о муках, перенесенных богом-сыном, умершим ради вашего спасения.

Но кто из вас подумал о страданиях бога-отца, который дал распять на кресте своего сына? Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу с высоты своего небесного трона?

Я смотрел на вас сегодня, когда вы шли торжественной процессией, и видел, как ликовали вы в сердце своем, что отпустятся вам грехи ваши, и радовались своему спасению. И вот я прошу вас: подумайте, какой ценой оно было куплено. Велика его цена. Она превосходит цену рубинов, ибо она — цена крови…

Трепет пробежал по рядам. Священники, стоявшие в алтаре, перешептывались между собой и слушали, подавшись всем телом вперед.

Но проповедник снова заговорил, и они умолкли.

— Поэтому говорю вам сегодня: я глядел на вас, на вашу немощность и ваши печали, и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом я заглянул в глаза возлюбленного сына моего и увидел в них искупление кровью. И я пошел своей дорогой и оставил его нести свой крест.

Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер и не воскреснет; он умер, и нет у меня сына. О, мой мальчик, мой мальчик!

Из груди кардинала вырвался долгий жалобный крик, и его, словно эхо, подхватили испуганные голоса людей. Духовенство встало со своих мест, диаконы подошли к проповеднику и взяли его за руки. Но он вырвался и посмотрел им в глаза взглядом разъяренного зверя:

— Что это? Разве не довольно еще крови? Подождите своей очереди, шакалы! Вы тоже насытитесь!

Они попятились и сбились в кучу, бледные, дрожащие. Монтанелли снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел ураган.

— Вы убили его! Вы убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь, раскаиваюсь, что сделал это! Лучше бы вы погрязли в пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумленные души, чтобы за спасение их было заплачено такой ценой?

Но поздно, слишком поздно! Я кричу, а он не слышит меня. Стучусь у его могилы, но он не проснется. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет очей моих, к страшным, пустым небесам. И отчаянье овладевает мной. Я отрекся от него, отрекся от него ради вас!

Так вот же вам ваше спасение! Берите! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! За пир уплачено. Так придите, ешьте до отвала, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон со ступенек алтаря течет горячая, дымящаяся кровь! Она течет из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же ее, вымажьте себе лица этой кровью! Деритесь за тело, рвите его на куски… и оставьте меня!

Вот тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все еще трепещет в нем жизнь, все еще бьется оно в предсмертных муках! Возьмите же его, христиане, и ешьте!

Он схватил ковчег со святыми дарами, поднял высоко над головой и с размаху бросил на пол. Металл зазвенел от удара о каменные плиты. Духовенство толпой ринулось вперед, и сразу двадцать рук схватили безумца.



И только тогда напряженное молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями.

Опрокидывая стулья и скамьи, сталкиваясь в дверях, давя друг друга, обрывая занавеси и гирлянды, рыдающие люди хлынули на улицу.


Эпилог