Двухэтажная у шахтеров жизнь. Первый этаж — сама шахта, подземные ходы. Второй — на земле под солнышком. А если вы спросите, на каком этаже главная жизнь, отвечу — на первом. Мы спускаемся во тьму, чтобы дать людям свет. Превращаем тьму в свет. Такая наша профессия.
Приговоренный гитлеровцами к смертной казни артист-партизан пел, глядя сквозь решетку на безоблачное родное небо:
Дывлюсь я на небо, та й думку гадаю,
Чому я не сокiл, чому не летаю?
Чому менi, боже, ты крыла не дав,
Я б землю покинув, та й в небо злiтав...
В соседних камерах слушали затаив дыхание. Голос певца звучал так вдохновенно, что даже немцы заслушались. Это была его последняя песня. И он знал, что никогда еще не поднимался в своем творчестве до такой вершины, до такого совершенства, когда красота голоса сочетается с волнением, страдание — с мечтой. Он словно забыл о смерти, но и не был артистом в эту минуту. Он пел последнюю песню, прощаясь с миром. Все было в этой песне: и тоска по жизни, и гордость непобежденного, и прощание с матерью.
Один начальник шахты рассказывал:
«А вы знаете, как премируют за плохую работу? Послушайте. Звонит мне однажды управляющий трестом: «Иван Митрофанович, горим с планом, выручай». Спрашиваю: «Как же я могу вас выручить?» — «Жимани сегодня». Что ж, просят помочь, надо. Жиманул я. По плану полагалось двадцать семь метров продвигания лав, а я дал сорок пять метров! А на четвертом участке Восточной лавы — тридцать один цикл в месяц! Результат налицо, шахта дала сверх плана пять тысяч четыреста пятьдесят тонн! Это, конечно, за счет штурма.
Звонит управляющий трестом: «Спасибо, Иван Митрофанович, выручил трест, мы это отметим». И отметили: премировали меня месячным окладом и золотыми часами с надписью: «За выполнение особого задания».
На другой месяц горькое похмелье: в Восточной лаве поломало крепь из-за того, что в дни штурма мы не могли вести планово-предупредительный ремонт. Завал разбирали пять смен, и лава задолжала за это время больше, чем дали в предыдущем месяце сверх плана всей шахтой.
Теперь я звоню управляющему, говорю: «Видите, что получается, а ведь предупреждал».
Управляющий успокаивает: «Да, понимаешь, плоховато дело, но ничего, выкручивайся помаленьку, ругать тебя пока не будем». А почему? Потому что в эти дни в тресте план был выполнен, кто-то постарался за меня. Управляющий позвонил на другую шахту и сказал: «Выручай, Иван Иванович, жимани». А если бы не жиманули где-то, управляющий разнес бы меня в щепы. Вот она, цена штурмовщины.
Когда я думаю о скромности, мне вспоминается старый шахтер Власенко и встреча с ним в памятный день, когда в нашей стране впервые праздновали День шахтера.
Помню, было многолюдно в шахтерской нарядной: первая смена собиралась на работу, ночная выезжала на‑гора́. Молодежь плясала под баян. Пришли поздравить шахтеров пионеры, домохозяйки в ярких платьях.
В минуту веселой сутолоки в нарядную вошел старик Власенко — рядовой и незаметный герой подземного труда, забойщик. На нем грязная шахтерская спецовка, лицо черно от угольной пыли. Он только что выехал из шахты, у него в руках еще горел аккумулятор. Старый горняк зашел сюда по какому-то неотложному делу, он даже не успел помыться в душевой. И хотя весь он был черный, лишь поблескивали белки глаз, его тотчас узнала внучка-школьница. Она ждала его и, легкая, словно бабочка, вылетела к нему из толпы.
— Иди скорее, тебя бабушка зовет.
— Какая бабушка? — озабоченно думая о чем-то своем, спросил шахтер.
— Наша.
— Зачем она здесь?
В это время к ним подошла старушка, повязанная ослепительно белым платочком. На ней была новая синяя кофта, а в руках она держала букет цветов, еще влажных от росы. Подходя к мужу, она громко, чтобы слышно было всем, стала говорить:
— Дорогой мой дедушка, поздравляю тебя с великим праздником шахтеров и желаю...
Старик смущен до крайности. Всю жизнь он трудился, был не последним среди других, но и не слишком заметным, а сейчас растерялся. Окруженный всеобщим вниманием, он пятился от жены, не зная, куда деть цветы, которые держал в грязных руках, не зная, куда деться. Он вернул букет старушке и сердито шептал:
— Забери цветы, что ты срамишь меня?..
А старушка рада празднику. Она обращается ко всем шахтерам. и говорит, сияя от счастья:
— Молодежь, берите пример с моего деда, работайте как он — сорок лет в шахте уголек добывает!..
Ее слова тонут в аплодисментах, в одобрительных возгласах, в звуках оркестра, грянувшего туш.
Стояли прозрачные дни ранней осени, когда воздух чист, как горный родник, а желтые листья, срываясь и трепеща, медленно падают на землю. Пышным шуршащим ковром мягко устилают они зеленую траву, пыльные дороги. В воздухе тихо, пустынно, улетели птицы. Лишь изредка каркнет ворона, торопясь куда-то, и снова тихо. Медленно, задумчиво падают листья. Кончилось лето, кончилась любовь, материнство. Кончились ссоры, увлечения, радости и печали, природа совершила еще один круг.
До следующей весны.
На шахте имени Калинина я познакомился с машинистом лебедки механической откатки. Оригинален до чрезвычайности, шутник, балагур, пишет стихи. Очень любит читать классиков: одних одобряет, с другими не согласен. О Тургеневе говорит так: «Плохо сводит концы в романах, получается трагически, а я оптимист душой. Мне пессимизм никак не подходит».
Комично рассказывает об одном из своих «недостатков» — громком смехе. Из-за него не раз попадал в трудное положение и даже... в милицию.
— Был я как-то в клубе, шел спектакль «Барышня-крестьянка». Сижу в зале тихо-мирно, смотрю, слушаю. По ходу действия в одном месте спектакля служанка должна рассмеяться. Ну, думаю, пропал я... Сижу терплю, а самому так хочется смеяться, а нельзя: если засмеюсь — беда. Терплю, кусаю губы, чтобы сдержать смех. А служанка опять: «Хи-хи-хи..» Ну я и не удержался, как расхохочусь! В зале включили свет, артисты перепугались, смотрят в зал, дескать, что там случилось? Я тоже верчу головой, вроде не я смеялся, а кто-то другой. Но милиция меня уже знала. Вижу, пробирается по рядам ко мне дежурный милиционер, берет за рукав: «Пройдемте, гражданин».
В отделении милиции стали составлять протокол. Сижу жду. Дежурный обмакнул перо в чернильницу и подает мне ручку: «Распишитесь». — «Позвольте, — говорю, — сначала прочитайте, в чем я обвиняюсь». Берет протокол, читает: «Неоднократно бывал предупрежден, хулиганит в общественных местах». Я человек вежливый, вернул ручку дежурному и говорю: «Такой протокол не подпишу». — «Почему?» Отвечаю: «Вы написали все не так. Пишите то, что я буду диктовать: Я — советский гражданин, живу в жизнерадостной стране, где смех не запрещен, поэтому я и смеюсь. А если смеюсь громко, то у меня диафрагма такая».
Долго мы не имели от сына вестей с фронта. А когда освободили Донбасс, вдруг получаем письмо: «Мама, папа. Я жив, лежу в госпитале, в Константиновке». Мы с матерью — к директору завода. Просим машину. Едем, не знаем, что с ним, куда ранен, может, без рук, без ног. Приехали, сердце заныло. Спрашиваем у сестры-нянечки. Отвечает: «Ушел рвать яблоки». Мы немного успокоились — значит, с руками, если пошел рвать яблоки. Идет врач и просит: «Не волнуйтесь, и его не волнуйте». Входим в палату. Сидит наш сын на койке, подняв лицо и смотрит на нас. По лицу видно, что глаза не видят. Врач говорит ему: «Евгений Николаевич, вам телеграмма». — «От кого? Прочитайте». Врач берет нашу телеграмму и читает вслух: «Женя, целуем тебя, жди письма. Папа, мама».
Тогда сын помолчал и говорит тихо, будто сам себе: «Да, папа мой добрый. Хотя я и слепой, а он меня не бросит». Тут я не выдержал и говорю сквозь слезы: «Не брошу, сынок, не брошу». Сказал, а сам еле сдерживаюсь, чтобы не разрыдаться. Сын услышал мой голос, вздрогнул, привстал с постели, лицо его зарумянилось от волнения. «Папа, ты здесь? Я тебя не вижу». Я молчу, сжал губы. Жена закрыла лицо платком, и плечи у нее трясутся. А сын говорит: «Здравствуй, папа, видишь, я теперь слепой... Боюсь, что будет с мамой, когда она узнает». У жены текут слезы по щекам, дрожит вся, но молчит: врач велел молчать. Но она тоже не сдержалась и шепчет сквозь слезы: «И я тебя не брошу, сынок». — «Мама! И ты здесь?» А тут и дочь моя подала голос: «И я здесь, Женя, сестра твоя Аня».
Вижу — рад сын, а горе его душу терзает. И горе перебороло в нем все чувства, и он вдруг сказал упавшим голосом: «Неужели вы все приехали, чтобы увидеть мое несчастье и спасти меня... Только спасти уже невозможно: немец мне глаза выжег». — «Мы будем твоими глазами, сынок», — говорю я, а жена хочет сказать, а слезы мешают, и она только головой мотает, дескать, правильно, спасем и вылечим! Ведь мать — она будет верить в чудо и жить, чтобы оно совершилось.
Вот она, война, с ее жуткой правдой...
В одном из крутых забоев работал молодой горняк. Он недавно приехал на шахту, только что окончил период ученичества и первый раз спустился в лаву, чтобы работать самостоятельно. У него еще не было ни опыта, ни достаточных навыков в нелегком горняцком труде. И на беду случилось так, что в первый же день он оказался под завалом. Рухнула кровля, и в угольной лаве намертво отрезало три уступа. Опытные забойщики успели выскочить, а паренька накрыло обрушением, отрезало от всего мира на глубине около километра. Он пробыл в подземном каменном мешке пятеро суток, пока к нему не пробились товарищи.