Озаренные — страница 53 из 66

Я спросил, что ему принести из дома. Говорит: «Вареников принеси». Я поспешил домой, потому что там мама была убита горем. Только приехал, а тут опять звонок: «Отец ваш умирает, приезжайте». Когда мы явились, он уже был мертвый. Нам сказали, что его последними словами были: «Никого не вините, я сам во всем виноват».

Уже потом мы узнали, как произошло несчастье. Был он в лаве с машинистом. Отец сидел возле режущей цепи бара, а машинист на другом конце машины, у пульта управления. Что-то надо было подкрутить, и отец попросил машиниста: «Дай ключи». Но тот не расслышал, ему показалось, что отец сказал: «Включи», — и включил мотор. Тут режущей цепью и захватило ногу отцу...

Владислав Алексеевич рассказал о дальнейшей судьбе комбайна, уже после смерти отца. До войны успели изготовить четыре машины. Они прекрасно работали. Любопытно, что в дни оккупации гитлеровцы охотились за комбайнами Бахмутского, настойчиво искали их. Из четырех два были затоплены в шахтах, один спрятан на Никитовской базе. А четвертый все-таки был увезен гитлеровцами в Германию. Ведь это была редчайшая новинка в мировой технике.

...Нет, не затеряется в народной памяти имя Бахмутского, гениального изобретателя из народа, оно живет и будет жить в каждой новой машине, облегчающей нелегкий труд горняка.


ПЕСНИ БОРЬБЫ


Письма в вечность

Жизнь моя песней звучала в народе,

Смерть моя песней борьбы прозвучит

Муса Джалиль


Киев стоит высоко над Днепром. Когда над Лаврой встает солнце, Днепр становится ярко-голубым. Он виден на десятки километров вокруг, и тяжелые мосты, перекинутые с берега на берег, кажутся игрушечными.

Днепр, величественный и гордый, седой от старины и кипящий молодостью! Сколько тысяч лет несет он свои воды по степям Украины! Сколько событий хранят его голубые воды! Сколько сложено песен про его былую славу!

Здесь жили дикие скифы и проплывали варяги на своих раскрашенных лодках. На самой высокой горе стоял грозный бог славян — деревянный Перун. Здесь князь Владимир крестил свою дружину и киевлян. Здесь бились с врагами чубатые казаки Запорожской Сечи. Тарас Бульба проезжал по этим степям на своем горячем скакуне.

В Октябрьские дни над Днепром грохотали пушки, атаманы рыскали по кручам со своими шайками, и долго плыли вниз по реке герои-мученики комсомольцы, казненные бандитами под Трипольем.

Днепр, величественный и гордый, седой от старины и ярый от молодости. Когда ветер дует с низовья, Днепр темнеет. Белые барашки пены испуганно мечутся по воде, и рыбачьи лодки спешат к берегам.

Ветер крепчает, и Днепр становится страшным. Огромные валы черной воды, рокоча, обрушиваются на берег, обрывают привязанные канатами баржи, и тогда люди бегут от Днепра. Он воскрешает в памяти неповторимое время грозных битв, когда люди шли на смерть, чтобы обрести бессмертие.

Тогда тоже ветер дул с низовья, и Днепр был мрачным и пустынным. Ветер выл в оборванных проводах, хлопал форточками опустевших квартир, срывал с людей солдатские шапки с красноармейскими звездами и катил их по мостовой под веселый хохот идущих на фронт. Гнул деревья к земле, срывал с домов наклеенные объявления и уносил их к Днепру. Листки долго мелькали в воздухе, прежде чем упасть в черную воду, и, когда падали, волны подхватывали их и увлекали с собой. Плыли они, послушные воле реки, и глядели в небо мелкими рядками огненных слов:

«Военно-мобилизационный отдел Союза Коммунистической Молодежи во исполнение постановления общегородской конференции объявляет:

1. Весь союз объявляется частью действующей Красной Армии.

2. Каждый член союза обязан явиться в мобилизационный пункт (Клуб юных коммунаров, Крещатик, № 1) сегодня, 18 июля, от 10 час. утра до 8 час. вечера.

3. Никакая причина не может служить поводом для того, чтобы не явиться в мобилизационный пункт.

4. Все предприятия и учреждения не должны препятствовать членам союза, работающим у них, явиться в мобилизационный пункт.

5. Члены союза — курсанты школ красных командиров и красноармейцы действующих частей от явки освобождаются.

6. Рабочая молодежь, члены профессионального союза могут также явиться добровольно с удостоверением от фабзавкомов, с профбилетами и рекомендацией члена союза и компартии.

Все к оружию в этот грозный час! Молодые коммунары, выше знамя! Революция требует разгромить Деникина.

Военно-мобилизационный отдел КСРМ».


Лютый ветер дул со степи, и Днепр закипал яростью. Тяжелые волны с шумом кидались на мосты, а полузатопленные пароходы качались на воде, как мертвецы.

Из-за далекого Дона шли белые полки генерала Деникина. Кулацкие банды окружали города, сдавливая их жадными лапами ненависти.

Днепр бесновался, скованный берегами. Ветер с визгом пролетал над водой и спешил дальше, к Арсеналу, где строились в боевые колонны вооруженные арсенальцы. Многие еще неумело, но крепко держали винтовки. Их строгие лица отражали решимость. Они шли по улицам города с песнями, шли в свой первый и последний бой.

Комсомольцы, славные вестники новых времен! Они смело шли на смерть, и Днепр стонал от ярости, точно хотел вырваться из берегов навстречу врагу, сжигавшему Украину.

Шли комсомольцы от Херсона и Чернигова, из Юзовки и Екатеринослава, шли упрямо, с верой в победу — и побеждали, падая замертво, посылали письма в вечность, оставляли короткие, написанные кровью слова прощания. Они писали эти слова в последние минуты жизни, писали на клочках бумаги, на стенах тюремных камер. Они посылали их тем, кто оставался жить, кто продолжал сражаться на фронтах и гордо нес красное знамя свободы.

Безусые юнцы, они еще не умели жить, но бестрепетно шли на вражьи штыки, стреляли до накала ружейных стволов, а если выходили патроны, бросались грудью вперед. Падая под вражескими пулями, они передавали товарищам свое мужество, свою ненависть к врагу и светлую веру в победу. Приходили новые бойцы, принимали эту веру, как знамя, и продолжали бой.

В этом бессмертие юных героев, бессмертие коротких и пламенных писем: они вошли в вечность, эти листки, полные жизни, огня и ярости.

«Дорогие товарищи!

Меня арестовали во вторник, то есть неделю тому назад. У меня ничего не нашли. Арестовавши, били, не верили, что я поляк. Весь вторник я просидел в уголовном розыске. Ночь со вторника на среду — в петропавловском участке. Приблизительно до полудня был спокойный, ибо думал, что меня скоро отпустят. Через полчаса меня вызвали на допрос. Там меня били чуть ли не целый час. Били резиной, ногами, крутили руки и ноги. Одну ногу протянули до лица, другую — до затылка, поднимали за чуб, клали на лавку и танцевали по телу, били в лицо, зубы, но так, чтобы не было следов. Наконец, рассвирепевший от моего молчания Иваньковский, первая сволочь в мире, ударил меня револьвером по голове. Я упал, залившись кровью. Несколько раз терял сознание. Под влиянием этого я признался, что работал. Мне угрожает смерть, если до этого не случится что-нибудь необыкновенное.

Ночью я дважды пробовал выскочить из окна 4‑го этажа, но меня ловили и снова били.

На рассвете меня снова вызвали на допрос и требовали, чтоб я выдал фамилии или адреса товарищей, которые работают со мной. Снова долго били и ничего не добились, потому что на все вопросы я отвечал, что не знаю.

Велели подписать дознание. Я подписал. Потом Иваньковский, махнув рукой, велел отвести меня в участок. Фактически я уже распрощался с жизнью, и если случится так, что я останусь жить, это будет для меня приятный и неожиданный подарок, выигрыш жизни.

Теперь, когда рана на голове заживает, когда не так ощущаешь боль во всем теле и жизненная сила охватила организм, а ближайшие перспективы на воле такие заманчивые, хочется жить, хотя бы что. Без борьбы я не сдамся, без борьбы не умру. И если придется все же умереть, то я встречу смерть с высоко поднятой головой.

Прощайте! Ваш Зиг»[5].

Это письмо дописывалось, когда над морем пылал закат и Одесса, занятая белыми, кипела в пьяном веселье. В ресторанах гремела музыка, офицеры пили заморские вина, стреляли в зеркала, в лакеев и сиплыми голосами пели «Ойру». А над морем пылал закат, и приговоренные к смерти комсомольцы торопливо писали последние слова прощания, последние слова в своей жизни.

«Славные товарищи!

Я умираю честно, как честно прожила свою маленькую жизнь. Через восемь дней мне будет 22 года, а вечером меня расстреляют. Мне не жаль, что погибну так. Жаль, что мало мною сделано для революции. Только теперь я чувствую себя сознательной революционеркой и партийной работницей. Как я вела себя при аресте, при приговоре, вам расскажут мои товарищи. Мне говорят, что я была молодцом.

Целую мою маленькую мамочку-товарища. Чувствую себя сознательной и не жалею о таком конце. Ведь я умираю честной коммунисткой. Мы все, приговоренные, держим себя прилично и бодро. Сегодня читаю в последний раз газету. Уже на Борислав, Перекоп наступают красные. Скоро, скоро вздохнет вся Украина и начнется живая, сознательная работа. Жаль, что не смогу принять участия в ней.

Ну, прощайте, будьте счастливы!

Дора Любарская».

Искры не могут гореть вечно, и чем ярче вспышка искры, тем короче ее жизнь. Но из искры возгорается пламя, грозное, негасимое. «Прощайте!» — говорили комсомольцы, умирая, и это слово звучало не как страдание, а как призыв к борьбе, в которую так верили они.

«Милые, родные!

Через 24 часа меня повесят в «назидание потомству». Ухожу из жизни с полным сознанием исполненного долга перед революцией. Не успела много сделать. Что ж? Глубоко убеждена, что процесс 17‑ти имеет большее значение для революции, чем смерть 9 человек из числа их.

Милая сестра, не тужи обо мне. Будь революционеркой, успокой маму.

Завещаю твоему малышу сделать то, чего не успела сделать я на революционном поприще.

Очень бодра, удивительно спокойна, и не только я, но и все остальные. Поем, ведем беседы на политические темы, после двух недель ареста сразу почувствовала себя свободной. Только жалею и тужу, что осудили многих слишком строго. Мне 20 лет, но я чувствую, что стала за это время гораздо старше, мое желание в настоящий момент, чтобы все мне близкие отнеслись к моей смерти так, как отношусь я, — легко и сознательно.

Прощайте!

Да здравствует коммунистическая революция!

Ида Краснощекина».

Немало девушек заплачет, читая эти горькие и гордые строки, но ни одна из них не поколеблется, если придется отдать за Родину свою жизнь. Они примут смерть так же стойко, как их старшие подруги, погибнут с их именами на устах, с их прощальными словами в сердце.

Шел девятнадцатый год. Полтавский губернский комитет комсомола объявил о героической гибели шести комсомолок, чье прощальное письмо было написано осколком кирпича на стене тюремной камеры: «Прощайте, товарищи! Прощай, родной комсомол!»

Этих девушек зарубили белогвардейцы на кременчугском мосту через Днепр. Они хватались руками за острые сабли, чтобы хоть на мгновение оттянуть смерть. Они хватались за сабли и кричали в темную пустынную ночь: «Прощайте, товарищи! Прощай, родной комсомол!» Днепровские волны похоронили их. Девушки умерли храбро, как настоящие солдаты. Они верили: помощь идет, идет победа. Ее несли на разгоряченных конях богатыри-буденновцы, несли красные воины на штыках. Они спешили на помощь и сражались беззаветно.

Сколько сохранила история этих трогающих сердце, простых человеческих документов:

«...Враги двинулись в обход. Раненный в руку курсант Бобринов собрал красноармейцев N‑ского полка, стоявшего на левом фланге, и бросился во главе их на обошедших с флангов врагов. Те побежали.

Курсант Косырев, будучи раненным в грудь, не покинул строя. Истекая кровью, он ободрял товарищей. Сам стрелял из пулемета по врагам, мчавшимся во весь опор, стрелял до последней минуты, пока белые не изрубили его шашками и не подняли на пики».

В легендарной шахтерской степи махновцы захватили в плен комсомольца-разведчика. Бандиты пытали его, а он отвечал пением «Интернационала». Тогда враги привязали его к мотоциклу, подожгли вместе с машиной и, включив мотор, пустили его в ночную степь. Комсомолец принял мученическую смерть, но горящее тело его осветило степь, как пылающее сердце Данко.

Пусть безвестные могилы давно заросли степными цветами, но память о них живет. Ведь это от них — из одних ослабевших рук в другие — передавался и дошел до нас гордый клич: «Комсомольцы умирают, но не сдаются!»

«Здравствуйте, дорогие родители!

В первых строках моего письма спешу послать с красного революционного фронта свой привет и самые лучшие пожелания. Я жив и здоров, не беспокойтесь обо мне. Разобьем белогвардейские банды, вернемся обратно в свои пролетарские хижины и заживем счастливой жизнью в нашей Советской Республике, где не будет паразитов, которые раньше, как клопы, сидели на нашей шее и пили нашу кровь. Теперь, дорогие родители, мы ведем последний, решительный бой с буржуазией. Она от наших пролетарских штыков дрожит...

Вероятно, местная буржуазия и кулаки нашептывают вам в тылу: вот скоро придет Колчак, установит порядок. Не верьте лживым словам и слухам. Для буржуазии непорядок, а для нас, трудящихся, порядок. Диктатура бедняка не щадит буржуазию, бьет ее на каждом шагу, на каждом перекрестке.

Затем до свидания, дорогие родители, пожелаю вам всего наилучшего.

Пусть гром великий грянет над сворой псов и палачей.

Красноармеец Г. Пажин».

Где, на каком боевом этапе пал безвестный герой? Но как благородна была его жизнь, как светла вера в победу!

«Прочти и передай товарищу!

Дорогие братья и сестры!

Полиция снова арестовала невинных людей.

Те, что писали листовки, на свободе.

Этим извергам и палачам никогда не убить правды. Правду не закуешь в кандалы. Ее не сгноишь в тюремном подвале.

Арестами и пытками немцы хотят поставить нас на колени.

Не выйдет!

Мы будем мстить за каждого арестованного шахтера, за каждую замученную женщину.

Смерть за смерть! Око за око!»

Скорее всего эту листовку писала Уля Громова — очень схож почерк с тем, каким писала она школьные сочинения по литературе и выполняла задания по истории... Она сама творила историю вместе с боевыми товарищами — молодогвардейцами...

Подобно роднику, бьющему из глубин, никогда не иссякнет героизм народа, разбуженного призывом к свободе!

Горят обагренные кровью строки, написанные на всех языках мира. Они — документы борьбы, завещание живым:

«...Я умираю молодым, очень молодым. Но есть во мне нечто такое, что не умрет вовек, — моя мечта. И никогда еще она не возникала перед моими глазами такой светлой, такой радостной и такой уже недалекой теперь...

Кончаю письмо. Стрелки часов бегут. До смерти осталось только три часа. Кончается моя жизнь.

Скоро настанет холодная зима, но за ней придет чудесное лето. Я посмеюсь над смертью, потому что ведь я не умру, а буду жить вечно — мое имя будет звучать не похоронным звоном, а колоколом надежды...»[6]

Днепр, величественный и гордый, седой от старины и вечно молодой! Когда в небе поднимается солнце, Днепр кажется синим. Плывут вверх и вниз по реке пароходы, белоснежные, праздничные; тянутся за чумазыми катерами баржи, осевшие от грузов по самые линии бортов. В дымке видны дальние днепровские рукава, плесы, лиманы, тянется неровная линия песчаного пляжа, мимо которого, как белые чайки, проплывают крылатые парусники.

С днепровских круч простирается неоглядный простор, и кажется, видны отсюда и Дон, и Волга, и величавая Сена, и далекая Миссисипи — реки Человечества, реки жизни и борьбы, реки, соединяющие людей и разъединяющие их. Пусть же несут они: одни — гнев пробуждения, другие — жажду свободы, третьи — мечту, что не умирает вовек.


Прощайте, меня взяли навеки...

(Реквием)


Сладко пахнет горькой полынью... Но почему ты здесь, степная подруга моя, откуда взялась ты в этой походной тюрьме на колесах, в темной душегубке, где даже внутренность кузова обита железом?.. Боятся трусливые гитлеры, боятся, что убегут их связанные проволокой пленники — трое юношей из Краснодона и Люба Шевцова, отчаянная Любка-артистка, отважная шахтерская дочь.

В железном кузове машины зябко и почему-то пахнет полынью. Зовуще и грустно пахнет родной степью, детством, словно вернулось оно, далекое, невозвратное... Почему же далекое? Ведь все было вчера, как будто вчера.

...Мама купила Любе новые желтые туфельки с бантиком, на кожаных рантах. Веселая, помчалась Люба в школу, а оттуда вернулась сияющая, счастливая, озорно и загадочно сверкали ее голубые глазенки... Остановилась перед матерью в рваных тряпичных тапочках и смеется. «Люба, что случилась, где твои туфли?» — «Ой, мамочка, мы с Ниной всех обманули... Я тебе раньше говорила, что сижу за одной партой с Ниной, сироткой. У нее никого нет, и ей некому купить... Я говорю — идем, идем скорее, чтобы нас никто не увидел... Зашли за угол, и я сказала, чтобы она разулась... Ты понимаешь, она стоит, растерялась. «Разувайся», — говорю... Мамочка, если бы ты видела, как ей пришлись туфельки по ноге! Она веселая пошла домой... Ты не огорчайся, ведь у меня есть другие туфли, и ничего, что они старенькие. Я их буду беречь»...

Так недавно это было и так давно... Везут Любку-артистку неведомо куда. Затемно сегодня погрузили их в машину в Краснодоне и повезли. В кузове холодно, и только слышно, как под колесами скрипит снег. Неужели это последний путь и завтра всех расстреляют? Люба думает о своей гибели до странности спокойно, и черная пропасть смерти не пугает ее. Может быть, потому, что пытки страшнее... Любка, Любка, притворщица и скандалистка! Дерзкий, никого не признающий характер, спасал ее от мучительной боли. А насмешки, которыми осыпала врагов, придавали ей силы, и те в самом деле становились в ее глазах смешными и жалкими.

Ах, как сладко и печально пахнет степной полынью! Наверно, в машину полицаи бросили мешок с сеном, и теперь на нем сидят немцы-конвоиры. Даже здесь сказался хамский характер оккупантов — сели своими задницами на милую сердцу, святую нашу украинскую полынь!

...Кто-то стонет рядом. Может быть, Сеня Остапенко или Виктор Субботин? Их сильно пытали вчера в Краснодоне, и вот один из них в беспамятстве, и слышно, как безвольно стукается о железную стенку машины его голова.

Люба нащупала рукой мокрую от запекшейся крови голову юноши, бережно положила на колени, обняла, как мать ребенка.

В крохотном окошке машины — решетка. Ее не сломать, не умолить открыться хоть на мгновение, чтобы увидеть запорошенную снегом родную донецкую степь. Машина качается на ухабистой дороге, переваливается с боку на бок, и бесконечным кажется этот, быть может, последний путь.

Сидит Люба, сама вся истерзанная, и держит на коленях голову товарища по борьбе. Покачивается безжизненно голова, и юноша не слышит ничего... «Баюшки-баю, мученик мой и победитель. Ведь фашисты ничего не добились от нас... И пусть заметут вьюги наши с тобой следы... Баюшки-баю...»

Машина замедлила ход, завизжали тормоза. Приехали. Слышится немецкая речь. Люба уже знает: там вооруженная охрана оцепляет прибывшую машину. С грохотом открываются железные двери машины, и конвоиры спрыгивают на снег, разминаются, зябко потирают руки.

— Выходи!.. По одному! — слышит Люба русскую речь нерусской души. Люба не знает еще, что командует сам начальник полиции города Ровеньки Орлов. Вот он стоит в желтых крагах, в синих галифе и кожаной меховой куртке, с плеткой в руках.

— Выходить по одному... Живей!

Люба не знает, куда их привезли. В сумраке зимнего рассвета она видит каменное двухэтажное здание. Над входом — флаг со свастикой в белом кругу. Гестапо!.. «Все равно ничего не добьетесь, гады паршивые. Любки вам не сломить!..»

Ой, сколько охраны! Ведут в подвал здания. Десять каменных ступеней вниз, площадка и еще десять ступенек. С громом отодвигается тяжелый засов на высоких железных дверях, и они, визжа на ржавых петлях, открываются.

— Ну, пшел!

— Иду, иду... Чего толкаешься, черт сопливый!

Люба вошла в громадный узкий каменный полуподвал. И когда двери за ней закрылись, верная себе, смелая и упрямая, никого из узников не зная, крикнула весело: «Здоровеньки булы, товарищи!»

Никто из пленников не отозвался. Полуподвал был мрачный, стены выложены крупным камнем, а высоко вверху — ряд решетчатых, запорошенных снегом окошек. До них не дотянуться, если даже стать на плечи друг другу.

Уже не первый гитлеровский застенок испытала Люба за последний месяц. И никак не думала она, что в этом полуподвале среди изможденных людей встретит своего комиссара, своего товарища по борьбе, Олега Кошевого... Его трудно было узнать — все лицо в побоях. И все же она узнала. Полагалось по правилам конспирации сделать вид, что не знает и никогда не знала этого юношу, но не выдержала... Все равно уже никогда им отсюда не выбраться, и в этом застенке они доживают свои последние дни и часы. И она бросилась к нему на грудь, и первый раз за все время пыток и терзаний горько, по-детски расплакалась. Они не сказали друг другу ни единого слова. И только в глазах Олега Люба прочитала: «Успокойся, не плачь... Ведь я никогда не видел тебя плачущей и не хочу видеть!»

Снова начались допросы. Пытками руководил Орлов, бывший деникинец. Он избивал Любу неистово, как пьяный мужик, — кулаками в лицо, а упавшую топтал ногами.

Когда ее приводили обратно обессилевшую, находила в себе твердость ободрять других. Она повторяла по памяти сводки Совинформбюро, которые сама же принимала по тайной рации до ареста, сочиняла частушки про Клейста, «который ехал на Восток, да плохой был ездок», пела любимую песню, торжественную и величавую «Широка страна моя родная...». И только ночью, когда все засыпали тревожным сном, она украдкой царапала на стене камешком прощальные слова, а написав, плакала без слез, гордо, сердцем измученным, сухими слезами. «Мама, я тебя сейчас вспомнила. Твоя Любаша...»

Еще рассвет не наступил, еще было темно, как бывает темно зимним утром, их по списку вызывали из подвала. Торопясь, Люба написала на стене: «Прощайте, меня взяли навеки. Шевцова 7 февраля 1943 года».

— Пошевеливайся, выходи по одному... Руки назад!

В лицо ударил легкий морозец, и снова почудилось, будто пахнет полынью, сладко и прощально... На деревьях, насупившись, сидят грачи, и нигде не видно ни одного человека, кроме вооруженных до зубов полицаев и гитлеровцев.

— Трогай... Перепечаенко, заходи справа... Ты — слева...

Повели к заснеженному лесу, что примыкал к городской окраине. Так и не знала Люба, и никогда не узнает, что оборвалась ее девичья жизнь в Ровеньках, в Гремучем лесу.

Поставили всех лицом к конвою. У полицаев немецкие автоматы. Начальник полиции Орлов и его помощник Перепечаенко — с наганами в руках.

В последний момент Люба сорвала с себя старенький вязаный мамин платок, который остался, как последний печальный привет от нашей Любы, сорвала платок и выступила наперед, заслоняя собой тех, с кем шла до конца. Грянул залп. Грачи, горланя, поднялись над деревьями стаей. Люба упала на руки своих, которых не сумела прикрыть собой...

Ах, как сладко пахнет горькая полынь...


Золотой венец

Хлебов безбрежные моря,

Штык обелиска надо мною.

Не аист, а душа моя

Парит над этою землею.

Н. Шумаков


Этот подвиг похож на легенду, и, как в легенде, была в нем недосказанность и печальная тайна.

В Подмосковье, неподалеку от Старой Рузы, стоит в лесу памятник. На высоком пьедестале — скорбящая мать с ребенком на руках. В грустной задумчивости она склонила голову над каменным надгробьем и благословляет его золотым венцом. Мальчик доверчиво приник к материнской груди и смотрит в небо, точно ищет там отца-летчика.

Завьюжила, запорошила снегом памятник зимушка-зима. Вековые сосны и угрюмые ели, как стражи, охраняют вечный покой.

В нише каменного пьедестала — небольшая чугунная плита с надписью, звучащей с неотвратимой достоверностью:

КАПИТАН

НЫРКОВ ИВАН ФИЛИППОВИЧ

КОМАНДИР ЭСКАДРИЛЬИ

312-го ШТУРМОВОГО АВИАПОЛКА

ПОГИБ 25 ОКТЯБРЯ 1941 г.

Видно по всему: с самой осени не было здесь людей. Всюду вокруг снежное безмолвие. По-мартовски теплые сугробы покрыли землю молчанием. В нише лежит красный пионерский галстук, занесенный снегом, венок из зеленой хвои и засохшие цветы минувшего лета. Так и представляешь себе: приходит сюда ночью чуткий лось, долго стоит, глядя на одинокий памятник. Зайчишка настороженными скачками пробегает по тропинке, и опять всюду вокруг снежное безмолвие.

Есть в лесу еще один памятник — живой, волнующий — старая береза. Она хранит следы давней трагедии. Люди рассказывают, что именно на нее упал горящий советский самолет и, ломая крылья, устремился к деревянному дому, где расположился штаб фашистского полка. Взрывом самолета дом был снесен начисто, и лишь глубокая воронка долго дымилась на том месте...

Сломанная береза растет до сей поры. Верхние сучья приняли на себя роль новой вершины, и только не заросли, не зарубцевались черные раны.

Говорят, летчик Иван Нырков успел выброситься с парашютом из пылающего самолета, стропами запутался в сучьях горящей березы, перерезал стропы ножом, но тут же со всех сторон был окружен врагами.

— Русь, сдавайся!..

Никто не знает, как шел тот неравный бой. Местные жители ночью похоронили летчика в лесу, и рядом предали земле останки его боевого самолета...

И живет в тех местах легенда. Люди уверяют, что из ночи в ночь над лесом, где возвышается памятник, гудит в небе неизвестный самолет, точно несет вечную вахту над погибшим героем.

И я не знаю: было ли то необъяснимым чудом или явью — сам я прислушивался к тишине зимней ночи в том лесу и готов присягнуть: слышал в далеком небе гул мотора, высокий и печальный.


Могила Неизвестного солдата


Февраль на исходе. Снег почернел, и грязные сугробы, обращенные к солнцу, подтекли стеклянными сосульками. На деревьях оживленно щебечут воробьи, прыгают с ветки на ветку, спорят, бурно обсуждают весенние дела.

В просторном московском дворе ребятишки. Они тоже похожи на воробьев — беспокойные, разгоряченные, шумные, догоняют один другого, замахиваясь деревянными саблями, берут штурмом затвердевшие сугробы, из-под которых, как дзоты, выглядывают крыши занесенных вьюгами легковых автомашин.

Солнце припекает, пахнет теплой сыростью. На проезжей части дороги ручьи растеклись речками. Мальчики устроили запруду из старого снега, и образовалось водохранилище. Но вот въехал во двор грузовик, разрушил колесом запруду, и вода хлынула в промоину. Ребята весело закричали: «Ура, нашу ГЭС прорвало!»

У девочек свои игры: нарисовали мелом на асфальте классы и прыгают, толкая носком туфельки пустую баночку из-под сапожного крема.

У меня под окном трое малышей играют обособленно. Они придумали странную игру — в могилу Неизвестного солдата. Сегодня День Советской Армии, и дети по-своему отзываются на этот народный праздник, всегда торжественный и строгий.

Старшему мальчишке не более семи лет. Он за командира, ведет себя озабоченно и деловито: заранее приготовил четыре красных флажка и воткнул их в снег по углам, обозначив условную могилу. Здесь же почетный караул. Часовых двое: мальчишка лет шести в военной, видавшей виды пилотке, должно быть, найденной в давно забытых походных вещах деда. На шее у малыша красный пластмассовый автомат, на веревке через плечо — меч. Из-за пояса торчит деревянный пистолет собственного изготовления без курка и мушки — как видно, не успел доделать и был срочно вызван командиром. На грудь мальчишка нацепил все значки, какие только нашлись в доме, и они блестят, сверкают, наполняя часового безграничным чувством гордости и достоинства. Он и пилотку надел по-гвардейски лихо, на самое ухо. Вид у него неприступный и суровый: не подходи!

В паре с ним стоит девочка в белой шубке, подпоясанной ремешком. В руке у нее обломок дощечки, изображающий ружье. Командир учит ее, как надо правильно держать оружие, а не получается. Тогда командир отобрал ружье и, полусогнув правую руку, замер, показывая, как должен стоять часовой. Девочка смотрит на него с благоговением, старается повторить, но ружье не слушается и то заваливается на сторону, то припадает к голове, к теплому вязаному платку, которым девочка укутана. Она и сама расстроена: судя по красной повязке на рукаве шубки, она хотела быть медсестрой, но не пришел караульный из соседнего подъезда, и командир приказал ей взять ружье и стоять на часах.

Молодец-гвардеец нервничает. Ему стыдно стоять на часах с такой неумехой. Но долг есть долг, и он выпячивает грудь, потому что командир поднес к шапке руку и отдает честь могиле Неизвестного солдата.

Слежу за игрой ребятишек, улыбаюсь и чувствую, как к горлу подкатывает ком. Почему малыши выбрали печальную игру? Видели передачу по телевизору? Запомнились горькие воспоминания в семье о не вернувшихся с войны? Детям жалко всех известных и неизвестных, не пришедших с войны, и, копируя взрослых, они отдавали им свой долг памяти...

Неожиданно солнце скрылось за облаками, небо потемнело, повалил снег — густой, пушистый и такой обильный, что вмиг засыпал, запорошил красные флажки. Но ребята продолжали стоять в почетном карауле. Их строгий командир, сняв варежку, замер с приложенной к виску озябшей рукой. Снег падал ровно, а то вдруг закружил метелицей, и стало вокруг белым-бело.

Замело красные флажки. Пора снимать караул...

О, если бы мы, взрослые, умели видеть сказку глазами детей, то поняли бы, как это серьезно...


Шурка


Еще гремели орудийные залпы, и огненный вал войны катился вспять, к Берлину...

Утро. Теплая влажная свежесть. Поезд стоит на станции Ефремов. Все станционные постройки разбиты, на ржавых путях в тупике обгоревшие скелеты вагонов.

На перроне, прямо под открытым небом, выставлены в ряд столы, наспех накрытые белыми простынями. За столами сидят пассажиры и, пока поезду не дано отправление, торопясь едят суп-лапшу, которую тут же разливает черпаком по тарелкам парень в белом фартуке. Тарелка супу стоит двенадцать рублей.

По перрону бродят беспризорные дети, только что освобожденные вместе с городом из фашистского плена. Город разрушен, от сгоревших зданий пахнет гарью. На березах немецкие дощечки с немецкими надписями и вывесками. Но самое страшное — дети, их глаза, в которых странная усталость и равнодушие. Одного из них, вихрастого, с нестриженой и нечесаной головой, в немецкой пилотке, я подозвал к вагону. Мальчишка старательно обсасывал подаренную кем-то селедочную голову, стоял босиком, в грязной рубашонке.

— Хочешь, угощу тебя яблоками?

Он молча кивнул головой. Я поспешно вернулся в купе, боясь, что мальчик может уйти, сгреб в охапку все продукты, какие у меня были, и принес мальчишке.

— Данке шен... — сказал он и тут же поправил себя: — Спасибо, дяденька...

— Как тебя зовут?

— Шурка.

— А лет тебе сколько?

— Девять исполнилось...

— Почему ты на станции бродишь?

— Мамы нет, отца убило, а я ранен.

— Кем ранен, куда?

Мальчик привычным движением засучил рукав рубашонки, и я содрогнулся. Детская рука была перебита, срослась криво и была в ужасных синих шрамах.

— Как же это тебя, Шура?

— Немцы город бомбили, и осколок попал мне в руку. Я тогда совсем маленьким был. Бомба ударила в барак, а я в сенцах стоял. Маму убило, а меня осколком...

Еще шла война, тяжелая, изнурительная, вобравшая в себя все народные силы. Тысячи трагедий тонули в общем всенародном горе, в суровых буднях войны. И хотя ранили Шурку фашисты, я ощутил в себе чувство вины, вины взрослого перед ребенком, вины за то, что шла война и что мы не сумели защитить Шурку и его маму, допустили в свое небо фашистского стервятника с грузом бомб. Я переживал это чувство и не стыдился его, ведь в образе Шурки стояло предо мной будущее.


В Карловых Варах


Санаторий «Империал» стоит на одном из лесистых холмов, окружающих с трех сторон зеленую долину реки Тепла. Это и есть Карловы Вары, знаменитый чехословацкий курорт.

В канун Первомая над балконом моей просторной, выходящей окнами на город уютной комнаты работники санатория вывесили к празднику три длинных красных полотнища. Они весело хлопали на ветру красными крыльями, точно три жар-птицы. Казалось, и флаги радовались яркому весеннему солнцу, мажорной музыке репродукторов, и от этого на душе было светло и радостно.

В такие минуты невольно переносишься мыслью на Родину. У нас в этот день на всех площадях и улицах буйствуют, плещутся в небесах красные полотнища, гремят песни. Есть что-то прекрасное и манящее в наших краснозвездных праздниках. Особенно радостно думать, что вот и сюда дошли, дошагали, долетели наши кумачовые флаги и песни, и было видно, как они волнуют людей, окрыляют верой в лучшую жизнь...

Вечером в дверь моей комнаты раздался вкрадчивый стук. Пришли соседи, как видно, мои соотечественники, пожилые супруги. Лысый старичок был в тенниске и джинсах. На его молодящейся супруге были модные коричневые брючки, цветастая шелковая кофта, а на груди на кожаном шнурке висела черная африканская маска с белыми губами.

— Извините, ради бога... — с улыбкой вежливо проговорил старичок. — Нас постигла общая неприятность.

— Что именно?

— Мы живем над вами, этажом выше...

— Подожди, Эрик... — Супруга решила, что сумеет лучше объяснить ситуацию. — Дело в том, что над нашими балконами вывесили флаги, и они так ужасно хлопают... — она засмеялась, — как будто пушки стреляют. Мы вносим предложение: давайте свяжем их веревочкой — вы снизу, а мы сверху, и они перестанут хлопать...

Я выразил сомнение — правильно ли будет, если мы станем своевольничать, будучи в гостях...

— Вы говорите так, как будто мы бомбу собираемся подложить... Мы только на ночь свяжем, а днем мы все равно уходим на процедуры, и пусть себе хлопают.

— Ничего же плохого мы не предлагаем, — уговаривал меня сосед. — Никто знать не будет, свяжем, и дело с концом... Если у вас нет веревочки, мы одолжим.

Странное дело: стояли друг против друга соотечественники и не понимали один другого, не могли понять. Словом, согласия не получилось. Соседи ушли недовольные. Я представлял себе, как они, уходя, недоуменно пожимали плечами, шептались, обзывали меня ортодоксом. А я, в свою очередь, думал о них, и не без горечи. Вот она, обывательская душа, вежливое, со сладкой улыбкой воинствующее мещанство... Что им Первомай, что им красные флаги — они им мешают жить... У этих супругов не было в душе праздника, не могли и не хотели они радоваться чужой радости...

И вспомнился мне эпизод из истории... Парижский коммунар Лео Франкель, будучи смертельно раненным на баррикадах, умирая, оставил завещание, которое просил прочитать на своих похоронах. Вот этот документ, исполненный гордости и достоинства:

«Я жил свободомыслящим и так хочу умереть. Поэтому я прошу, чтобы никакой священник, какой бы веры служителем он ни был, не смел приближаться ко мне в час моей смерти или во время моих похорон, чтобы «спасти мою душу». Я не верю ни в ад, ни в «небо», ни в наказание, ни в награду на «том свете»... Я умираю без страха. Меня должны похоронить так же просто, как любого из последних бедняков, издыхающих от голода. Единственное отличие, которое я желал бы для моего тела, это завернуть его в красное знамя, знамя международного пролетариата, за освобождение которого я отдал лучшую часть своей жизни и за что я всегда был готов ею пожертвовать».

Благодарю судьбу, что мой жизненный путь с детства был озарен красными флагами. Мы, дети донецких пролетариев, ненавидели тех, кто стремился к благополучию. Корысть и благоденствие — единственная цель обывателя, она лежит в самой сердцевине мещанства, в его сущности: прежде всего «я», прежде всего «мне», а остальное пропади пропадом. И ваша революция нам ни к чему, и ваши порядки поперек горла...

А флаги за окном неистово клокотали... Да, в эту ночь я не спал, не спали и соседи — они от злости, что флаги хлопали, а я от радости, что они буйствуют за окном, олицетворяя собой радость наших трудных побед.


Недопетая песня твоя


Здравствуй, друг мой верный. Нет сил верить, что тебя уже нет. Не могу в это поверить и не хочу, поэтому — здравствуй.

Вот и опять на дворе осень. Уже клены и липы пожелтели, и лишь стоят среди них зеленые тополя — осень только началась. Скоро и у тебя в садике запылают красными кострами деревья. И наш круглый столик дружбы во дворе под развесистой яблоней сплошь покроют осенние листья. Пусто и сиротливо сейчас в твоем садике. И в доме пусто. Почему так тихо вокруг? Почему гудок с шахты «Кочегарка» доносится так отдаленно и грустно, будто зовет кого-то, не дозовется?

Как быстро бежит время! Не успеешь оглянуться — и осень пройдет, зима отбушует вьюгами, и снова настанет теплый апрель. В парке возле шахты «Рудуч» зацветут голубые подснежники, медуница, а потом и нежная царица юга — белая акация. Я приеду в родную Горловку на знакомую тихую улицу в одноэтажный каменный дом с цветущей сиренью за невысоким забором. Но уже не выйдет мне навстречу усатый хозяин в стоптанных шлепанцах, в полосатой коричневой пижаме. Не выйдет и не скажет, как бывало: «Ну, что ты так долго не ехал? Ну тебя к грекам».

Время все уносит, и остаются одни воспоминания, точно минувшая жизнь была сказкой. И только думы о тебе и песни — теплые, как ладони друга...

Что и говорить, завидной была твоя судьба. С двенадцати лет добывал в глубоких недрах земли горючий камень и согревал им людей. Потом дарил песни, и они тоже согревали души людские.

Как же дорого, мой старый друг, стоило тебе каждое слово, как долго искал ты эти слова. Зато как награда тебе твоя книга — настольная книга каждого шахтера. Уголь, когда-то добытый тобой, давно сгорел, а «Каменная книга» осталась. Только чем же она каменная, если каждая строка звенит и поет, как струна, если каждое слово мерцает, точно живой огонь. Ничего себе — все людям! Вот что было твоим счастьем:


Донецкий уголь-камень

Таит огня струю.

И этот горный пламень

Питает песнь мою.


Где бы ты ни был, с кем бы и о чем ни говорил, одно тревожило и наполняло тебя — думы о шахтерах, удивление перед их ежедневным подвигом, гордость за свое братство с ними.


Пусть уголь коксом будет,

А кокс родит чугун —

Из стали сплавят люди

Снаряд и нити струн.

Снаряд — с врагом расплата,

Струна — друзьям привет,

А песня встретит брата:

Для песни смерти нет!


Для меня родной Донбасс и друг Павел Беспощадный — две радости, два сердца. Только одно из них перестало биться...

Хочется рассказать о первой встрече с Беспощадным, а затем и о знакомстве с ним, которое состоялось спустя лет десять, уже после войны. Но сначала о первой встрече. Она произошла зимой или ранней весной 1936 года на литературном вечере в Донецком горном институте, на Первой линии. Я тогда был всего лишь «болельщиком» литературы, жадно читал стихи и рассказы донецких писателей, но никого из авторов не знал в лицо. Видел лишь Федора Байдаченко и Петра Чебалина, потому что они были редакторами журнала «Литературный Донбасс», куда я, стесняясь, принес однажды свой первый ученический рассказ.

Памятный литературный вечер был в лекционном зале института. Я забился на самую верхотуру и ждал появления тех, чьи стихи и рассказы читал с таким интересом. Под аплодисменты зрителей на сцену вышли писатели Донбасса. Один из них сразу обратил на себя внимание, он был в белой косоворотке и валенках.

— Кто это? — услышал я позади себя шепот.

— Павел Беспощадный, — ответил кто-то. И я подумал: «Вот он какой, Беспощадный!» Тогда Павел Григорьевич не носил усов, а каштановые волосы были зачесаны назад.

Начался вечер. Владимир Торин читал отрывок. из Нового романа. Потом появился на трибуне молодой человек, чернявый, с красивым лицом. Охватив руками трибуну, он начала читать тонким голосом нараспев:


Дай мне, мама, синюю рубаху,

Чтобы небо сделалось бледней.

Дай мне, мама, старую папаху —

Все отцовское наследство в ней...


Это был Юрий Черкасский, читавший свое стихотворение «Сеня Ковальчук женится».

Затем выступали другие писатели. Микола Упеник прочитал замечательное лирическое стихотворение «Чи не слухали, бувало, ви iсторiю таку...».

Но вот как-то несмело подошел к трибуне и встал с нею рядом Павел Беспощадный. Голос у него был тихий, казалось, он стеснялся читать и робел. Может быть, поэтому первые строки знаменитого «Коногона» он прочитал невнятно, хотя и проникновенно, с волнением.

Аудитория замерла, слушая волнующие строки:


Мне одну только шахту жаль —

С нею был я уж очень дружен.

Вот и Стрепет опять не ржал:

Видно, знает, что я контужен…


Такой была моя первая встреча с писателями Донбасса довоенного поколения. Потом я уехал в Москву, учился в Литературном институте имени Горького. Личное знакомство с Павлом Григорьевичем Беспощадным произошло в Ворошиловграде уже после войны — осенью 1947 года.

Я тогда работал над книгой «По степям Донбасса», колесил из конца в конец по шахтерскому краю, собирал для книги материал. По замыслу в ней должна была найти место отдельная глава о Павле Беспощадном.

С юношески пылким отношением к П. Г. Беспощадному я приехал в Ворошиловград. В городе после войны было еще много разрушений, теперешней гостиницы еще не было, и я остановился в общежитии обкома, в громадной комнате, уставленной железными кроватями. Я обдумывал, как бы мне увидеть Беспощадного, кто бы мог познакомить меня с ним, когда неожиданно меня позвали к телефону. Я услышал приятный женский голос: «Это Жариков? Леня, с вами будет говорить Павел Григорьевич Беспощадный». И в трубке раздался глуховатый голос. Павел Григорьевич с какой-то детской обидой проговорил: «Ну что ты домой не идешь?»

Я пришел и, все еще робея, постучал в дверь. Мне открыла старушка, мать Павла Григорьевича. Откуда-то вынырнул он сам, быстро пошел навстречу и поцеловал меня. И так мне стало легко и просто в его доме. А тут еще всюду, куда ни глянь, множество шахтерских подарков Беспощадному: обушок, отбойный молоток, лампы, — точно я оказался в нарядной шахты.

Мы разговаривали долго. С волнением я разглядывал вещи. Кусок породы с барельефом Ленина. Оказывается, поэт своей рукой вырезал портрет вождя и возил с собой. Тогда я узнал о Донбассе немало такого, чего раньше не знал. А главное — я понял его самого: душевный, общительный, очень мягкий. Он старался говорить со мной как с равным, хотя был старше. Не было ни тени превосходства, он как будто даже боялся показаться более знающим, более опытным, чтобы не смутить меня. Он ценил в человеке одно: любит Донбасс или нет? Если любит — значит, хороший человек и писатель, потому что нельзя быть хорошим писателем, не любя Донбасса и его героев-шахтеров. Он и не подозревал, что эту любовь внушил всем нам своей неповторимой лирикой.

— Твою повесть я читал, когда ты еще пацаном был, — сказал он своим обычным, чуть ворчливым тоном. — Ты слушай. Я тебе расскажу один случай про Алчевский завод, а ты запиши и в повести используй.

И я узнал о том, что Беспощадный, оказывается, работал не только в шахте, а сначала на Алчевском металлургическом заводе заливщиком кокса. Там в цехе был мастер бельгиец, презиравший русских рабочих. Он знал только три слова по-русски: «лей», «шкоро» и «своличь». Мастер издевался над мальчиком Пашей Ивановым. Взаимная вражда дошла до того, что однажды Паша не выдержал и облил мастера водой из пожарной кишки.

Павел Григорьевич радовался, когда впоследствии увидел этот эпизод в одной из глав «Повести о суровом друге». Он был щедр на подсказки, охотно раздавал неповторимый багаж собственных жизненных наблюдений, ничего ни для кого не жалел — только люби Донбасс, только будь ему верным, пиши о нем. Вот что было ему дорого. Вот что было ему нужно. Он как бы говорил — любите Донбасс, пишите о великих тружениках — шахтерах. И если жизнь забросит вас далеко от шахтерского края, оставайтесь верными ему, не забывайте земли, породившей вас, не заноситесь перед ней, не бравируйте «столичной» принадлежностью.

Никогда не забыть мне того волнения, которое испытал я, прочитав посвящение на одной из его книг. Я тогда писал роман «Огни» — о шахтерах Донбасса, писал трудно и долго не появлялся в родном краю. И вдруг получил его книгу, а там четыре строчки:


Скорей зажги «Огни» родные,

Чтоб, засияв по всей стране,

Пришли в продольни коренные

И обогрели сердце мне.


Все мы, донбассовцы, так или иначе вышли из его поэзии. Во всяком случае, каждый, кому дорог Донбасс, испытал на себе влияние Беспощадного, да иначе и не могло быть. Ведь именно он сделал необычайные открытия в литературе о Донбассе. Можно сказать, что после Боспощадного литература о горняках стала совсем иной.

В самом деле, если читать произведения классиков: Серафимовича, Свирского, Вересаева, Куприна, Рубакина, — они описывали труд углекопов как нечеловеческий, варварский, мученический. Работать в шахту шли только люди пропащие, беспаспортные — те, у кого все в жизни было потеряно. Шахта была могилой для людей. Даже Касаткин, давший целую галерею великолепных портретов и образов из жизни углекопов, даже он рисовал все в мрачных тяжелых красках. И глубокие, гуманные по своей сути произведения не вызывали ничего, кроме жалости, грусти и безысходной тоски. Многие советские писатели первых лет революции следовали этой «традиции».

Явился Павел Беспощадный, никому не ведомый тогда молодой поэт. И радостно, солнечно засверкали слова о шахтерах, и сам шахтер стал богатырем.


Когда идет шахтер навстречу,

Благоговей!

Он света нового предтеча,

Он — Прометей!


Или:


Человек, рубающий алмазы,

Просто называется — шахтер!


У Беспощадного — тесные и, в общем-то, мрачные угольные забои вовсе не мрачные недра, а «златотканые пласты». Не уголь свален в бункера, а «черный жемчуг блещет у копров». О шахтере поэт говорит так:


Он поднял солнце из забоя —

Огонь побед,

Он грозный меч в руках героя,

Руси рассвет.


Лирика, душевность, теплота — вот что привлекало меня в поэзии Беспощадного. У него все красиво, все излучает свет, и хочется поехать в Донбасс, такой красивый край. Хотя мы знаем, что у нас, в Донбассе, далеко не все так радужно.

А как он любил Украину! Лучше всего об этом расскажут его стихи:


В перекличке сирен и рулад соловьиных

Ты растила меня, ты меня берегла,

Ты мне больше, чем мать, благодать Украина,

Ты к источнику песен меня привела.


Мне вспоминается один разговор с Беспощадным. Не помню уже, по какому случаю мы заговорили о героях Краснодона. Я не знал в связи с длительной отлучкой, что за это время в городе Краснодоне был воздвигнут памятник штабу молодогвардейцев. Беспощадный же видел этот памятник и вдруг сказал мне: «А ты разве не знаешь, что краснодонцы живы?» — «То есть как?» — переспросил я, чувствуя подвох. «Очень просто. Они и не умирали. Сам видел, стоят в Краснодоне со знаменем. Не веришь, поезжай посмотри». Через несколько дней я увидел этот волнующий монумент, и тогда родилась мысль, что не памятник возвышается над площадью, а стоят юные герои как вечные часовые...

Есть среди его стихотворений одно особенное. В отличие от других, проникнутых лирикой, оно полно драматизма. Речь в нем идет о шахтере, погибшем в забое. Его придавило породой, и коногон Павел Беспощадный несет товарища на себе. То, что передумал за это время поэт-коногон, ярко выражено в стихотворении. А заканчивается оно глубоким обобщением:


Вагонам легкий дан толчок.

Вздохнув, иду в забой, —

Ползет слеза по грязи щек,

Сжимает сердце боль.

Но страх неведом горняку

На трудовом пути:

Опять за крепкую кирку —

И золото летит!

И груды золота растут

Под грохот, гул и вой...

По смерть стоять нам на посту,

Подземный часовой.


...«По смерть стоять на посту» — вот в чем видел он цель жизни. Служить народу. Ничего себе — все людям!

Осень. Один за другим слетают с деревьев листья, и зеленая трава уже покрылась золотым ковром. Неумолчно бурлит Москва, и лишь под утро становится тихо. Сегодня, едва забрезжил рассвет, подошел я к раскрытому окну и явственно услышал высоко в небе гортанный зов журавлей. Даже не поверилось в первую минуту, что слышу живой голос перелетных птиц — до того было необычно и неожиданно. Журавли косяком летели над Москвой, они стремились к теплу, на благодатный юг. И сковала сердце щемящая грусть.

Как же я забыл... Ведь вот она стоит на полке, эта маленькая книжечка в голубой обложке — «Над шахтой летят журавли». Внизу на белом фоне — силуэты шахтных строений и великан-копер. На самой вершине его красный флаг, похожий на огонек.

И строки синими чернилами, будто только вчера написанные и еще хранящие тепло дружеских рук:


Пускай курлычут журавли

Над золотой Москвой —

Привет от трудовой земли

Тебе, приятель мой!

Пускай над Боровским шоссе

Их теплый клич парит...

Мы рады все, мы рады все

Их зовы повторить.

Пускай на крыльях журавлей

На благодатный юг —

Шлет голос родины твоей

Твой несуровый друг!


...И снова я мысленно в родном краю. Синеют в степной дали величавые терриконы шахт — это памятники твоим песням.

Поют призывные гудки — это приветствует тебя родной Донбасс.

Заря незакатная занимается над степью, пылает розово-синим огнем — это летит над землей синяя птица твоей мечты. Ты ждал ее, звал и был счастлив — мечта сбывалась. И только песня осталась недопетой...

Низкий поклон тебе и память навеки, добрый друг человеческий! Не из бронзы надо бы отлить тебе памятник, а высечь из глыбы угля, ведь огонь питал твои песни.


Пласт на пласту,

Пласт на пласту —

Ступени на-гора́...

Я — пламенный побег. —

Сквозь камень прорасту…


НИКОЛА ИЗ ЛЕБЕДИНА