сел всесторонне обдуман «на ходу». После этого начиналось черкание и перечеркивание написанного, то есть то, что называется муками слова.
— Вычеркивать труднее, чем вписывать, — говорил Николай Николаевич и в шутку добавлял: — Я плачу себе по десяти копеек за каждое выброшенное слово и по копейке за вписанное... Еще Лев Николаевич говорил, что никакие, даже самые гениальные, прибавления не могут улучшить рукопись так, как вымарки, вот и я всю жизнь учусь вычеркивать.
Николай Николаевич не придавал большого значения удобствам бытия: одевался просто, к обеду никогда не спешил, часто пропускал завтраки, так как работал по ночам и вставал поздно. В столовой он больше разговаривал, чем ел, особенно любил подшучивать над любителями поесть. «Знаешь, как Рабле говорил о своем Пантагрюэле: он учился едва полчаса, а духом всегда пребывал на кухне». Однажды он озадачил сестру-хозяйку, сказав, что в старые времена варили суп из сена, — вот это была еда! Николай Николаевич говорил без улыбки, а глаза смеялись.
...Ляшко не расставался с шуткой. Иногда мне казалось, что она была его излюбленным лекарством. Помню, как уже в последние годы, после первого инсульта, когда рука у него еще слушалась плохо, встретил он однажды нашего малеевского врача Анну Наумовну.
— Как себя чувствуете, Николай Николаевич? — поинтересовалась она.
Вместо ответа Ляшко подошел к ней и, протянув руку, с улыбкой, явно говорящей о некоем подвохе, сказал:
— Сначала давайте поздороваемся, доктор, — и так сильно пожал руку Анны Наумовны, что она присела.
— Николай Николаевич, разве так обращаются с дамами?
— Извините, доктор, — смеясь, ответил он, — я хотел показать, как себя чувствую.
Иногда на вопрос о самочувствии он отвечал иначе:
— Черти меня не берут.
Малеевские старожилы единодушно признавали за ним абсолютное первенство в грибной охоте. Он был великим мастером искать и собирать в лесу грибы.
— Эй, рабочий класс, собирайся, идем по грибы! — сигналил он мне издали палкой и подгонял: — Ходи, ходи веселей, пора мозги проветрить свежим воздухом.
По лесу он ходил не спеша, обследуя каждый кустик, бугорок, ходил, постукивая палочкой по траве, приподнимая еловые ветви, заглядывая под них. Мне всегда казалось, что он слишком долго топчется на одном и том же месте. Сам я за это время успевал обследовать большие пространства леса, а выходило так, что он на одном месте набирал грибов больше, чем я. Своим спокойствием он охлаждал мой пыл.
По-своему он умел мариновать и сушить грибы, развешивая их на ниточках в раскрытом окне. Когда приезжали его дети — Николай и Таня, — то увозили домой немалый запас сушеных грибов, и притом одних белых — других Николай Николаевич не брал.
Николай Николаевич очень хотел и даже по-дружески настаивал, чтобы я больше писал о шахтерах. Сам он выражал сожаление, что не пришлось ему сблизиться с героями подземного труда, хотя было время, и он жил среди шахтеров, занимаясь революционной пропагандой.
Однажды — это было в Малеевке — я получил весточку от давнего друга, шахтерского поэта Павла Григорьевича Беспощадного. У него приближалась круглая дата, и я сказал об этом Ляшко.
— Надо послать телеграмму, и немедленно!
Он взял лист бумаги и набросал текст приветственной телеграммы. Помню, там были слова, которые мог написать только Ляшко: «Чокаемся сердцами о твое певучее сердце».
— Нехай ему добре икнется, — по-украински добавил Николай Николаевич, и мы отправились в Старую Рузу на почту. Мне приятно было думать, что в родном моем шахтерском краю через несколько часов друг мой прочитает эти теплые слова.
Стояла на редкость теплая осень с обильной росой по утрам, с темно-голубым небом, с прощальными криками грачиных стай, собиравшихся в отлет. Те осенние дни запомнились мне встречами за рабочим столом. Николай Николаевич писал новую книгу — повесть «Никола из Лебедина». Этой повести, полной любви к людям и неповторимых красок детства, суждено было стать лебединой песней писателя Н. Ляшко. Может быть, поэтому воспоминания о том, как рождалось это замечательное произведение, овеяны для меня светлой грустью.
Я уже говорил, что Николай Николаевич любил работать по ночам. И было сущим бедствием, когда он среди ночи являлся, включал люстру и принимался будить меня.
— Николай Николаевич, пощадите, ведь я только уснул...
— Вставай, а то проспишь царство небесное...
По веселому голосу чувствовалось, что он пришел с добрыми вестями. И обычно я не жалел о прерванном сне, потому что начинался разбор только что родившихся глав. Мы горячо обсуждали написанное, принимались спорить, да так, что соседи стучали в стену. Тогда мы переходили на шепот и, оглядываясь на дверь, оба переживали радость: он — от рождения новых страниц, а я — от приобщения к таинствам высокого мастерства.
Помню, как он читал мне в черновике главу о цыгане Никите. Я думал тогда, что, пожалуй, после пушкинских «Цыган» и рассказов М. Горького никто не писал о цыганах с таким уважением и не обнаружил столь глубокого знания цыганского быта и характера. Для меня это был урок человечности, пример того, как писатель должен любить жизнь и людей.
Однажды Николай Николаевич явился ко мне рано утром и сказал посмеиваясь:
— А я теперь с птичками встаю... Ты же, когда ни приди, всегда спишь... Послушай лучше, как я пешком в Варшаву ходил.
Николай Николаевич уселся за мой письменный стол, не спеша достал из кармана жестяную коробочку из-под монпансье — свой портсигар, взял полсигареты, вставил в мундштук и закурил. Глуховатым голосом он стал читать об одной истории из далекого детства. Однажды в семье Ляшко после обеда заговорили о сыновьях-солдатах Луке и Моисее, служивших в далекой Польше. Семья пообедала, собиралась пить чай, и опечаленная мать сказала: «Вот нам хорошо, мы дома, а Лука и Моисей, может быть, голодные, живут в какой-то Варшаве, где говорят не по-нашему и кругом все чужое».
«— Кабы близко было, отнесли бы хлопцам гостинцев, — сказал дядя Василий...»
Николай Николаевич продолжал читать:
«У меня за спиной будто крылья выросли! Я представил себя с гостинцами рядом с братьями и увлеченно вскинул руку:
— Я понесу!
Все поглядели на меня.
— Понесешь?
— Понесу, давайте!
Я уже был на ногах... Григорий помог мне одеться и заторопил маму:
— Давайте, давайте скорей гостинцы, а то он до вечера не дойдет до Варшавы.
Отец и дядя Василий переглядывались и фыркали. Лишь мама пыталась отговорить меня:
— Сынок, как пойдешь в такую даль по холоду? Собаки порвут!
— Я отцову палку возьму и отобьюсь.
— Да тебе же еще полем идти, а за полем лес, а в лесу волки!
— Я от них отобьюсь.
— Ничего, значит, не боишься?
— Не боюсь!
Григорий усмехался и торопил маму:
— Давайте, давайте, а то поздно будет.
Мама тоже стала подыгрывать Григорию, взяла платок, положила на него Луке и Моисею по каравайчику хлеба, пирожков, коржиков, завязала в узел:
— На, неси, раз такой смелый... Только где же ты своих братьев найдешь?
— В Варшаве.
Все со смехом впились в меня глазами:
— А где же она, Варшава?
Я рукой указал в сторону, где была базарная площадь.
— Ну, неси, коли знаешь.
Все наперебой сквозь смех начали учить меня, как я должен поклониться братьям, что сказать им...
— Ладно, ладно, скажу.
Вишни, что росли под окнами, были в инее... Григорий вывел меня за калитку:
— Как выйдешь за город, так иди все прямо, прямо да с мальчишками не останавливайся, не говори им, куда идешь, а то они пироги съедят...
Я дошел до плотины, поглядел с нее на затихшую Ольшанку, через переулок вышел на базарную площадь, выбрался на широкую улицу и вдруг услышал знакомый голос:
— Стой, стой, не ходи дальше!
Сзади подбежал Григорий, схватил меня на руки, понес обратно...
— Ты совсем еще глупый!.. Варшава в Польше... Пять дней надо поездом ехать... А ты захотел туда и обратно до вечера сходить...»
В те памятные малеевские вечера и ночи мне довелось слушать в авторском чтении многие страницы этой превосходной лирической повести. В то время я тоже работал над детской тематикой, и уроки Ляшко были для меня неоценимы. Я понял тогда, какую важную роль в художественном произведении играет обобщение, подтекст. Хочется привести здесь пример того, как через обобщение писатель достигает глубочайшего символического звучания той или иной сцены.
«После святок разразилась метель. Вначале шел снег, затем изо дня в день мело, вскидывало над хатами белое курево. Дали, небо, огни — все тонуло в непроглядной мгле. За городом среди дня люди не могли найти дороги».
И вот в эти метельные зимние ночи церковный сторож Водопьян со своим маленьким помощником Николой поднимались с фонарем на колокольню и на ледяном ветру, запорошенные с головы до ног снегом, звонили в большой церковный колокол, чтобы указать людям путь к спасению.
Чудесным символом звучала эта глава. Вот так же сам писатель до последней минуты звал людей к добру, к лучшей жизни, звал тревожным набатом своих выстраданных сердцем произведений.
Шесть лет писал Николай Николаевич свою повесть «Никола из Лебедина». И когда работа близилась к концу, мы снова встретились в Малеевке, только на этот раз ранней весной.
Живущие в Малеевском Доме писателей по обыкновению часто наведывались в Старую Рузу, где находились магазины, уютная и гостеприимная чайная, почта. Однажды и мы отправились туда полюбоваться ледоходом на Москве-реке. Настроение было весеннее. Идущие навстречу школьники по русским народным обычаям здоровались с нами. Одного первоклассника Николай Николаевич остановил и неожиданно спросил:
— А почему у тебя спина сзади?
Мальчишка хитровато стрельнул глазами и ответил бойко: