— Потому что живот всегда любит вперед идти.
— Молодец, — засмеялся Николай Николаевич, — отвечаешь по-суворовски, смело и находчиво.
По шоссе мчались машины. В небе, над дальними перелесками, проплыл журавлиный клин. На мосту в Старой Рузе мы долго смотрели, как ворочались в реке зеленоватые льдины, шурша, терлись о каменные быки моста. Обратно мы возвращались лесными заснеженными дорогами. Тот день запомнился мне потому, что вечером при свете настольной лампы, когда за окнами уже синели сумерки, Николай Николаевич прочитал мне только что набросанный вчерне отрывок для повести «Никола из Лебедина». Эта прекрасная зарисовка родилась буквально на глазах и явно под впечатлением утренней прогулки в Старую Рузу.
«Над городом неслись теплые ветры. Неслись они, говорил отец из далеких мест, от моря, где давно уже была весна. Зима рушилась под их дыханием, они ели снега. Сугробы становились ноздреватыми, оседали, сползали с холмов, сметая все на своем пути.
Весело тенькали капели. Везде пробивались ручьи. Вода устремлялась на улицы и журчала, звенела, увлекая за собой снег и льдинки. Ольшанка переливалась через плотину, и голос ее, гулкий и напористый, не стихал ни днем, ни ночью... Сады, пригреваясь на солнце, дышали ароматом вишенника...»
В повести «Никола из Лебедина» Н. Ляшко с успехом заявил о себе как детский писатель. Помнится, я думал, что если бы зависело от меня, я немедленно издал бы эту книгу для детей. Сколько добра влила бы в детские души и сердца эта замечательная, едва ли не самая лучшая из детских повестей. Но для детей она не была издана никогда. В этой связи вспомнились надуманные споры о том, что существуют ли отдельно «взрослые» и «детские» писатели. Однажды мы заспорили об этом с Николаем Николаевичем. Он был сторонником той мысли, что подобное деление искусственно и надуманно. Можно ли представить себе, говорил он, более детских писателей, чем Александр Сергеевич Пушкин, Гоголь или Некрасов, или, к примеру, такой «взрослый» писатель, как Марк Твен с его бессмертным Томом Сойером. Для того чтобы произведение было принято детскими сердцами, надо писать во всю силу таланта. «Чтобы написать про Холстомера, — говорил Николай Николаевич, — не обязательно быть лошадью, но обязательно — Львом Толстым».
Как-то раз Николай Николаевич с утра уехал в Москву. Вернулся он поздно вечером с небольшой связкой новеньких, только что изданных книг. Похоже было, что он привез авторские экземпляры своей книги, но на корешках я прочитал другую фамилию — Василь Стефаник.
Он присел к столу, написал на одной из книг автограф. В конце перо споткнулось, чернила брызнули на страницу, и рядом с подписью легла клякса. Николай Николаевич усмехнулся и сказал:
— Ничего, автограф будет с печатью, как на документе... Получай. Книжечка, правда, не моя. Я тут сбоку припека, а все-таки кое-что нацарапал.
Это были рассказы Василя Стефаника. Почему Николай Николаевич назвал эти рассказы стихотворениями, я понял не сразу. Я любил украинскую классику, знал ее, но рассказы Стефаника мне не попадались.
Вернувшись к себе, я прочитал один рассказ, за ним другой, третий — и уже не мог оторваться от книги до тех пор, пока не прочитал ее всю. Прочитав, я снова начал перечитывать отдельные рассказы — так я был потрясен силой таланта неизвестного мне писателя. В чем заключалась необычайная, впечатляющая сила этих крошечных рассказов? Они овладевали сердцем, приковывали к себе, по-настоящему волновали.
Строка за строкой, страница за страницей читал я рассказы Стефаника, забыв о том, что это был перевод Н. Ляшко с украинского. Мне казалось, что я в подлиннике читал горькую исповедь украинского батрака, потерявшего всякую надежду на жизнь.
В кратком предисловии к рассказам Стефаника переводчик Н. Ляшко писал:
«В эту книгу, горячую и необычную, вместилось столько человеческих жизней, и жизни эти изображены в ней так, что она возвышается над горами произведений о крестьянстве и так волнует, будто ее родил не один человек, а угнетенные всего мира». Ляшко представлял Стефаника читателям как поэта. Да, это была поэзия, и притом высокая. Не во всех стихотворениях даже известных поэтов слова стоят так грозно, точно ряды бедняков, идущих в марше протеста, как солдаты — плечом к плечу. Любая из новелл Василя Стефаника стоила целого романа. От чтения той книжечки, подаренной мне переводчиком Н. Ляшко, у меня осталось в душе чувство неизгладимой печали.
Почему Ляшко решил выступить в необычном для себя жанре переводчика? Созвучие душ этих художников было естественно и волнующе. Встреча их в литературе (в жизни Ляшко и Стефаник ни разу не встречались) не была случайностью. Для Ляшко встреча со Стефаником была потребностью души. И не в том, разумеется, дело, что были они братья по крови. Они оба были певцами «бедности и гнева», с той лишь разницей, что Стефаник, рисуя бедность и гнет, призывал к сочувствию, Ляшко же вел этих бедняков в бой против власти капитала, шел с этими люмпен-пролетариями под красными знаменами навстречу революции.
Говорят, что талантливый человек талантлив во всем. Выступая в жанре переводчика, Ляшко сумел так свободно переложить мягкую музыку украинской речи на музыку речи русской, что читатель не замечает перевода. Не замечал и я, хотя мог бы заметить, так как владею и тем и другим языком. И не в точности перевода было дело, а в талантливости переводчика. Ляшко и в этом жанре выступил как художник. Вот почему книга рассказов Василя Стефаника в известном смысле была собственной книгой Н. Ляшко, и он лишь по скромности сказал мне тогда: «Я здесь сбоку припека».
Дом творчества в Голицыне для многих писателей останется памятным на всю жизнь. Душой этого небольшого дома была Серафима Ивановна Фонская, бессменный наш директор. Она умела окружить своих постояльцев той заботой и сердечностью, которые располагали к работе и отдыху.
Двухэтажный особняк дачного типа с высокими острыми крышами имел девять небольших комнат. Девять жильцов населяли дом и трижды в день собирались в столовой за круглым столом, на котором всегда стоял кипящий двухведерный тульский самовар, украшенный, как генерал наградами, старинными медалями.
Домашняя обстановка располагала к простоте отношений и откровенности. После ужина засиживались долго, говорили обо всем: кто-то успел съездить в Москву и привез новости, у кого-то напечатали стихи в журнале, и он их читал для всех.
Состав жильцов менялся, приезжали писатели из всех республик страны, но атмосфера семейного уюта сохранялась в доме постоянно.
Как-то прибыл новичок. Это был молодой человек, словоохотливый и самоуверенный.
— У нас как в лучших домах Парижа! — входя в столовую, сказал он и картинным жестом поставил на стол две бутылки заморского вина с яркими этикетками и нерусскими надписями.
Гостю нельзя было отказать в хлебосольстве и в бойком владении речью. Он говорил без умолку, интересно и скоро завладел всеобщим вниманием. Как бы между прочим, он сказал, что за последний году него вышло в разных издательствах семь книг. Эти слова легко было принять за бахвальство, если бы книги — по крайней мере четыре из них — не былы предъявлены тут же.
Николай Николаевич сидел рядом со мной и молча ковырял вилкой в тарелке. Не знаю, о чем думал он, но я в душе огорчался за него, — даже такой писатель, как Ляшко, не мог бы и мечтать о подобном успехе... А наш молодой гость заметно бравировал своей удачливостью, в небрежной манере говорил о благах, которыми располагал. Николай Николаевич, многозначительно поглядел на меня и шепнул:
— Пойдем, дядя бяка...
И мы потихоньку, чтобы не нарушить общей беседы, вышли из-за стола.
Мы гуляли по улицам Голицына. Николай Николаевич был задумчив и сосредоточен, говорил о птицах, ягоде морошке, которая растет на севере, и о том, как тамошние жители умеют приготовлять из этой ягоды разные вкусности. О бойком госте Дома творчества не было сказано ни слова. Николай Николаевич редко говорил о своих собратьях по перу, но если разговор завязывался, то был прямым и откровенным. Особенно доставалось тем, кто личному благополучию уделял больше внимания, чем творчеству. Ляшко был строг к себе, и это давало ему право строго относиться к другим. В этом он был беспощадно суров даже при его доброте.
— Писатель — агитатор и главарь, и надо показывать пример не одними своими речами, но и образом личной жизни, — говорил Николай Николаевич. — Нельзя кривить душой, чтобы на людях один, а дома другой, будь борцом не за собственное «жвачное» благополучие, а за все дела человеческие...
Люди, близко знавшие. Ляшко, говорят о его деликатности. И это не случайно: деликатность у него была врожденной, а доброта по-деловому конкретной. Он не ограничивался сочувствием к человеку, а немедленно начинал действовать.
Более двадцати лет прошло с того дня, когда он ушел от нас. За это время в Комиссию по литературному наследию писателя поступило много писем и документов, которые свидетельствуют о его необыкновенной чуткости к чужой беде.
«Дорогой Александр Серафимович![9]
Будьте отцом родным, помогите Михаилу Ивановичу Волкову, писателю, которого Вы, вероятно, читали. Дело у него весьма простое, ясное, но очень тяжкое и спешное. У него семья — сам-пять. Зинаида Александровна[10] за плохого человека не станет горой стоять: Михаил Иванович замечательный человек, писатель, фанатический труженик.
Крепко жму руку.
Москва, 17/V—1945 г. Ваш Н. Н. Ляшко».
С таким письмом обращался Николай Николаевич к выдающемуся советскому писателю А. Серафимовичу. Спустя некоторое время он повторяет свою просьбу с характерной для него настойчивостью, продиктованной тревогой за судьбу товарища.