Ну, впрочем, нашего мужика, уральца, в какой воз ни запрягай, он сдюжит.
Не могла Заманиха Гришана пересидеть, сама задремала. Сразу в шкатулке-то музыка кончилась. Тут лишь встряхнулся парень: что такое? Где это он? У кого? Пошто людей не видать? Пошто песни-то он поет все старые, давно перепетые? А оглянулся туда-сюда — стены да потолок горницы, за окошком топи, валежники, глухота дремучая! Да вот еще у простенка на перине какая-то баба лежит. Ох ты-ы! Ведь это же Заманиха! И в голове-то у него сразу просветлело.
Подобрал он веревку покрепче, из конопляной кудели плетеную, сгреб Заманиху, потом вместе с периной прикрутил к скобе у простенка.
— Посиди-ко ты теперича на привязи, пока я отсюда не выберусь. А вздумаешь догонять и снова мороку наводить, то уж потом на себя пеняй!
Заманиха сначала заругалась, принялась веревку рвать, реветь и упрашивать:
— Неспроста и не со зла я тебя, Гришан, заманила. Оставайся со мной, любить стану, целый век проживешь, не состаришься.
А у самой глаза холоднющие, так бы и вцепилась в него. Гришан-то усмехнулся лишь:
— Чем век с тобой вековать тут, в гнилой-то пади, лучше в один миг сгореть, но по-людски!
И ушел. Через топкую падь еле-еле перебрался. Куда ни ступит — везде лабда зыбучая, тина, осока, вода промозглая. Свету дневного не видать — туман! И ползет, и ползет этот сизый туман с кочки на кочку, по камышам низко стелется.
Возле скалы, у подножия которой из расщелины вода ключевая плескалась, сел отдохнуть.
Долго сидел, пока до конца в сознание пришел и почуял, как от сердца по телу тепло разлилось. Вот она опять перед ним, жизнь-то живая! Куда еще краше: под синим небом лес шумит; еланки и прогалки разнотравьем пышут; разная насекомая мелкота бунчит и стрекочет. Тыщи, мильоны всякой живности чего-то ладят, строят, любятся меж собой, чистят и украшают весь мир, в котором живут. И это все подлинное, без обману, не то что та шкатулка Заманихина.
Ну, и взыграл! Полилась песня пуще прежнего. Уж так он душевно ликовал, так звал к радости и такие-то дивные, любезные слова вдруг нашлись, словно жар-птицы на весеннем току.
Но кто же ты сам, человек, ежели не жар-птица?
Вот о чем в песне-то пелось.
А на взгорье тем временем вскрикнул кто-то в ответ, потом мягко и ласково песню подхватил.
— Анка! Анка! — закричал Гришан.
Выбежала Анка навстречу, обняла его.
— Я давно ищу тебя, Гриня! И разыскала бы!
Тут и уговорились они, как дальше быть. Анка поначалу советовала обратно в деревню вернуться, снова заняться мастерством и хлеборобством, дело-де, известное, а кроме того, вся родня вместе, но Гришан с ней не согласился:
— Пропадет мой голос и песни завянут, ежели все на одном и том же месте толочься. Понесу-ко я их по Расее, чтобы служили они всему народу. Не зря ведь мой дед научал: не то счастье, что дома лежит, а то, которое людям отдано!
Доносились потом до нашей деревни слухи с разных краев: там-то и там-то Гришанов голос звучал, там-то и там-то новые песни люди от Гришана переняли и сами стали по мере возможности петь, там-то он любовь восхвалял, там-то подвиг чей-то прославил.
Песня ведь штука не праздная, а самонужнейшая, как огонь в кузне.
Вскоре после тех годов революция совершилась. И вот уж при Советской власти довелось мне, мужику, в Москве побывать. Ходоком я туда ездил по мужицким делам. Поначалу наглядеться не мог. Башни Кремлевские, храмы и дворцы золоченые. А как-то поутру слышу: заиграли на башне колокола! Малый перезвон. Потом большой колокол ударил, отбил восемь часов. Меня аж вскинуло! Что такое, думаю, неужто блазнит? В большом-то колоколе вроде бы Гришанов голос, этакий же напевный, душевный!
И довелось мне тогда от разных людей узнать о самой заглавной Гришановой песне.
Когда народное правительство переселилось из Питера в Москву, то Владимир Ильич Ленин дал одному московскому часовых дел мастеру заказ: на Кремлевской башне куранты починить, чтобы весь народ точное время знал и по тому времени равнял бы свою жизнь и работу.
Мастер, конечно, заказ принял, поручение было великой чести, хотя мудреное и скорое. А себе на подмогу призвал он также и других мастеров: по каменной кладке, по плотницкому, по кузнечному ремеслу, чего надо заново отковать и поправить.
Тут-то Гришан и погодился. Певец-кузнец.
Кончили они починку, начали пробовать. Все сделано было в аккурате. Часы пошли точно. Куранты время отбили чисто. Но только в самом большом колоколе нежданно-негаданно изъян нашелся. Трещинка, вроде, какая-то. Чуть-чуть дребезжание. Сдавать заказ в этаком виде, понятно, не тоже. И вот тогда спел Гришан свою последнюю песню, а потом серебром-то своим трещинку зачеканил.
Ты послушай, однако, сейчас по радио московские куранты полночь начнут отбивать. Да навостри ухо пуще и различай: где просто колокольный звон, а где душевное пение…
Первый землемер
Я еще вот этаконький был ростом, аршин с вершком, шел мне тогда, наверно, восьмой, не то девятый год, но дядю Андрея Кондратьича помню так, будто сейчас вижу.
Жил он от нашего двора по соседству, в избе-землянухе. Зимой, бывало, заметет-занесет его избешку снегом, сразу не найдешь: торчит из сугроба труба, дымок из нее стелется, печеным хлебом припахивает. А во дворе пусто: ни амбарушки, ни погребушки, ни колодца, ни бани. Только возле огорода, на угорке, стоял пригон — плетень круглый, на нем крыша, соломой крытая, тут дядя Андрей корову держал и кобылу Пегуху.
Кобыленка-то была маломерка беспородная, но зато выносливая, — хоть на пашне, хоть в пути-дороге.
Со смеху иной раз надорвешься, когда Андрей Кондратьич на Пегухе верхом проедет: лошаденка мелко-мелко трусит, копытами постукивает, а ноги Андрея Кондратьича по земле волочатся.
Один раз брал он меня с собой на мельницу. Вёшна только кончилась, зеленя уже на пашнях поднялись, а ехать приходилось десять верст, до реки Течи. Нагрузил дядя Андрей на телегу пудов двадцать зерна, меня поверх мешков усадил, сам взгромоздился, и покатили мы рано утром.
Ну, пока дорога шла ровная, Пегуха везла исправно, а версты за три до реки есть протока между болотами, тут мы застряли. За вёшну на протоке колею смыло, и как Пегуха на нее взошла, так все колеса телеги сразу утонули в грязи по самые ступицы. Тпру! Стоп! Вылезай и сгружайся!
Сколько ни бились, не могла Пегуха телегу вытащить. И лошаденку-то жалко ведь, надорвется. Вот, смотрю, Андрей Кондратьич вожжи развязал, гужи распустил, снял дугу, оставил телегу в протоке, а Пегуху вывел на бугорок и пошел сам впрягаться. Оглобли-то под мышками зажал, а чересседельник на плечи накинул, потом раскачал телегу в колее, туда-сюда — да ка-ак рванет! И повез…
На бугорке опять Пегуху в упряжку, и как двинулись мы дальше, пот со лба рукавом рубахи вытер, сунул в нос табаку понюшку и молвил:
— Да разе ж Пегуха могла справиться? Я сам-то еле-еле выволок!
Силища была у него непомерная, но к делу он ее применял мало, не от лени, а, пожалуй, от скуки. Помнится, так объяснял:
— Поди, кому она такая жизня на пользу? Сколько хребет ни ломай, все равно, то, чем земля наградит, царская власть отымет — богачам в утробу! Эх скушно, скушно…
Страсть как богатых отрицал, ни к кому из них во дворы не хаживал, шапку не ломал и не кланялся.
До Советской власти боролись, конечно, наши мужики с богатеями, как могли. Иной раз и побоища случались. Стенка на стенку. С оглоблями. С кольями. С одной стороны наши, третьеулошные бедняки, а с другой — хозяева, что всю первую в деревне улицу заселили.
Вот и пошлют, бывало, мужики гонца к дяде Андрею. В ночь-полночь, все равно. Ломается-де наша стенка, айда скорее, Андрей Кондратьич, выручай!
Тут он не мешкал, на сборы не тратился. Босиком, в одной рубахе, без шапки садился верхом на Пегуху, валенок в руку и пошел колотить. Мороз не мороз — гонит! А голой рукой не бил, опасался. Только валенком. Как почнет со стороны на сторону помахивать, то будто медведь по густому мелколесью протопал, лесинки-то примял, придавил.
Первоулошным все это было не в масть, не по нутру, так они порешили между собой во что бы ни стало поквитаться с Андреем Кондратьичем.
Справляли в деревне масленицу. Дядя Андрей тоже со своим дружком Аникой-воином, старым солдатом, брагой хмельной угостился, потом шли-шли они по первой улице — грудь нараспашку! И разморились, что ли, уселись возле дороги на сугроб, давай песни петь.
Подобрались к ним пятеро первоулошных богатеев. Быколомы натуральные, да к тому же в варежки свинчатку положили.
Один из них развернулся вправо и со всего-то маху — бац Андрея Кондратьича по скуле!
А дядя Андрей будто и не заметил, сидит поет.
Богатей снова его — бац! Тут дядя Андрей петь перестал, толкнул дружка в бок:
— Чего это, Аника? Вроде сегодня масленица, морозно, а откудов-то комары налетели, кусаются.
Потом уж поглядел на богатеев, пошевелил бровями, а брови-то у него были лохматые, вместе с бородой под один оклад.
— Вам чего тут занадобилось? Ну-ко, ступайте подобру!
В иное время он бы их пораскидал по сугробам, но в тот год уже установилась у нас в деревне Советская власть, ревком начал действовать, вот из уважения к своей родной власти и стерпел дядя Андрей, неловко было подымать завируху, у ревкома без нее хватало забот. По лесам еще белые банды скрывались, а в деревнях богачи от Советской власти хлеб прятали, то таились с обрезами по зауглам.
Вскоре после масленицы ревком назначил Андрея Кондратьича землю перемерять. Это был у нас большой перемер, с него, можно сказать, только и воспрянули мужики. Прежде, при царе-то, богатеи позабирали самолучшие пашни и покосы, теперь эти пашни и покосы ревком от них отобрал и велел самой бедноте разделить.
Михайло Крутояров, председатель ревкома, на деревенском сходе сказал:
— Ты, дядя Андрей, сделаешь по справедливости, без сватовства-кумовства, сначала вдовам и сиротам, что после войны остались, потом воинам, кои за отечество страдали, потом беднеющим мужикам, а уж первоулошным позади всех, отведи им дальние поля, кому сколь по закону положено.