Ожерелье королевы — страница 93 из 164

Андре задрожала всем телом, точно преступница, и, склонившись перед королевой, ответила:

— Доброта вашего величества трогает меня, но не может переубедить. Я решила покинуть двор, мне необходимо вернуться к уединенной жизни; не считайте, что я изменила своим обязанностям по отношению к вам, — я не чувствую к ним призвания.

— И все это со вчерашнего дня?

— Умоляю ваше величество не приказывать мне говорить об этом.

— Вы свободны, — с горечью сказала королева. — Однако у меня к вам было всегда столько доверия, что и вы могли бы иметь его ко мне. Впрочем, безрассудно было бы требовать ответа от того, кто не хочет говорить. Оставьте при себе свои тайны, мадемуазель; будьте вдали от меня счастливее, чем были здесь. Помните только, что я не отнимаю своей дружбы у людей, несмотря на их капризы, и вы останетесь для меня по-прежнему другом. А теперь идите, Андре, вы свободны.

Андре сделала придворный реверанс и пошла к выходу. У двери королева ее окликнула:

— А куда вы отправляетесь?

— В аббатство Сен-Дени, ваше величество, — ответила мадемуазель де Таверне.

— В монастырь! — воскликнула королева. — О, это хорошо, мадемуазель; может быть, вам и не в чем упрекнуть себя, разве только в неблагодарности и забывчивости, что тоже немало! Вы достаточно виноваты передо мной; ступайте, мадемуазель де Таверне, ступайте.

Вслед за этим, не давая дальнейших объяснений, на которые рассчитывало доброе сердце королевы, не проявив ни смирения, ни растроганности, Андре поспешила воспользоваться разрешением королевы и исчезла.

Мария Антуанетта могла заметить и заметила, что мадемуазель де Таверне тотчас покинула дворец.

Действительно, она отправилась в дом своего отца и, как и думала, застала Филиппа в саду. Брат мечтал, в то время как сестра действовала.

Увидев Андре, которую обязанности должны были удерживать в этот час во дворце, Филипп пошел к ней навстречу, удивленный и почти испуганный.

Испуганный прежде всего мрачным выражением лица сестры, которая всегда встречала его нежной дружеской улыбкой, он начал так же, как и королева: с расспросов.

Андре объявила ему, что сейчас только отказалась от своей службы при королеве, что ее отставка принята и что она уходит в монастырь.

Филипп всплеснул руками, как человек, на которого неожиданно обрушивается несчастье.

— Как? — воскликнул он. — И ты тоже, сестра?

— Как и я тоже? Что ты хочешь этим сказать?

— Над отношениями нашей семьи с домом Бурбонов тяготеет какое-то проклятие! — продолжал он. — Ты считаешь, что вынуждена произнести монашеский обет! Ты — монахиня по влечению и по душе, ты — наименее светская из женщин и вместе с тем наименее способная к вечному повиновению требованиям аскетизма? Но в чем ты упрекаешь королеву?

— Королеву не в чем упрекнуть, Филипп, — холодно ответила Андре. — А разве ты сам еще недавно не был полон надежд на милости при дворе? Разве ты не имел больше оснований, чем кто-либо, рассчитывать на них? Отчего же ты не остался там? Отчего пробыл только три дня? Я провела там три года!

— Королева бывает иногда капризна, Андре.

— Если это и так, то ты, Филипп, как мужчина, мог бы переносить ее капризы, а я, как женщина, не должна и не хочу терпеть их. Для капризов у нее есть служанки.

— Все это, сестра, — сдержанно сказал молодой человек, — не объясняет мне, каким образом ты поссорилась с королевой.

— У нас не было ни малейшей ссоры, клянусь тебе; а разве ты поссорился с нею, Филипп, ты, отдалившийся от нее? О, она неблагодарна, эта женщина!

— Ее надо простить, Андре. Ее немного испортила лесть, но, в сущности, у нее доброе сердце.

— Доказательством может служить то, что она сделала тебе, Филипп.

— А что она сделала?

— Ты уже забыл? О, у меня память лучше твоей. Поэтому я в один и тот же день, одним и тем же решением отплатила ей и за себя и за тебя, Филипп.

— Мне кажется, ты заплатила слишком дорогой ценой, Андре; не в твои годы, не с твоей красотой отказываться от света. Берегись, дорогой мой друг, ты покидаешь его молодой и пожалеешь о нем в старости; ты вернешься в него, когда будет уже поздно, огорчив своих друзей, с которыми безрассудство разлучит тебя.

— Ты не рассуждал так прежде, храбрый офицер, всегда исполненный чести и чувства, но мало заботившийся о своей славе или своем богатстве, так что там, где сотня других приобрела себе титулы и золото, ты сумел только наделать долгов и испортить себе карьеру. Ты не рассуждал так прежде, когда говорил мне: «Она капризна, Андре, она кокетка, она коварна, я не хочу служить у нее!» И, подтверждая эту теорию практикой, ты прежде меня отказался от света, хотя и не сделался монахом; поэтому из нас двоих ближе к нерасторжимому обету не я, собирающаяся его произнести, а ты, уже принявший его.

— Ты права, сестра моя, и не будь нашего отца…

— Нашего отца! Ах, Филипп, не говори этого, — с горечью перебила его Андре, — разве отец не должен быть опорой детей или принимать поддержку от них? Только при этих условиях он может быть отцом. А что делает наш отец, спрашиваю я тебя? Приходило ли тебе когда-нибудь в голову доверить господину де Таверне какую-либо тайну? Считаешь ли ты его способным призвать тебя к себе, чтобы поведать один из своих секретов? Нет, — с грустью продолжала Андре, — нет, господин де Таверне создан для того, чтобы жить на свете одиноким.

— Согласен, Андре; но он создан не для того, чтобы умереть одиноким.

Эти слова, произнесенные с мягкой суровостью, напомнили девушке, что она уделяет в своем сердце слишком много места собственному гневу, собственной горечи, собственной злобе на весь мир.

— Я не хочу, — сказала она, — чтобы ты считал меня бессердечной дочерью; ты знаешь, что я нежная сестра; но в этом мире каждый хотел убить во мне инстинкт любви к отцу. Бог дал мне при рождении, как и каждому человеческому существу, тело и душу; этой душой и этим телом каждый может распоряжаться ради счастья в этом мире или в ином. Но Бальзамо, человек, которого я не знала, взял мою душу. Жильбер, которого я едва знала и не считала за человека, взял мое тело. Повторяю тебе, Филипп, чтобы быть доброй и почтительной дочерью, мне недостает всего лишь отца. Но поговорим о тебе и посмотрим, что принесла тебе служба великим мира сего, тебе, любившему их.

Филипп опустил голову.

— Избавьте меня от этого, — сказал он, — великие мира сего были в моих глазах просто людьми, подобными мне; я любил их, ведь Бог заповедал нам любить друг друга.

— О, Филипп! — ответила Андре. — На этой земле не бывает так, чтобы любящее сердце откликнулось тому, кто любит. Те, кого мы избираем, избирают себе других.

Филипп поднял голову и долго смотрел на сестру; его бледное лицо не выражало ничего, кроме удивления.

— Зачем ты мне это говоришь? К чему ты клонишь? — спросил он.

— Ни к чему, ни к чему, — великодушно ответила Андре, отступая перед мыслью снизойти до подробных рассказов или излишней откровенности, — Меня поразил тяжелый удар, брат, и мне кажется, мой рассудок помрачился… Не придавай никакого значения моим словам.

— Однако…

Андре подошла к Филиппу и взяла его за руку.

— Довольно об этом, дорогой и любимый брат мой. Я пришла попросить тебя отвезти меня в монастырь. Я выбрала Сен-Дени, но я не произнесу там монашеского обета, будь спокоен. Если будет нужно, то я сделаю это со временем. Я не буду искать в обители того, что хочет найти там большинство женщин, — забвения; я иду в монастырь затем, чтобы во мне ожили воспоминания. Мне кажется, что я слишком забыла Господа. Он наш единственный властитель и господин, единственный утешитель и вместе с тем единственный судия. Приблизившись к нему — сегодня я это понимаю, — я сделаю больше для своего счастья, чем если бы все богатства, вся сила, вся власть, все радости этого мира сговорились создать мне счастливую жизнь. Я ухожу в уединение, брат мой, в уединение, в это преддверие вечного блаженства!.. В уединении Бог говорит с сердцем человека; в уединении человек говорит с сердцем Бога.

Филипп остановил Андре жестом.

— Помни, — сказал он, — что я всей душой противлюсь этому отчаянному решению: ты не дала мне возможности судить о причинах твоего отчаяния…

— Отчаяние! — с глубоким презрением повторила она. — Ты так сказал! Нет, благодарение Богу, я ухожу из мира не с этим чувством! Скорбеть и отчаиваться! Нет! Тысячу раз нет!

И движением, исполненным неистовой гордости, она набросила на плечи шелковую накидку, лежавшую возле нее на кресле.

— Сам этот избыток презрения выдает в тебе состояние, которое не может долго длиться, — заметил Филипп, — тебе не нравится слово «отчаяние», Андре, так замени его словом «досада».

— Досада! — ответила девушка, и ее сардоническая улыбка превратилась в надменную. — Надеюсь, ты не думаешь, брат, что мадемуазель де Таверне настолько слаба, чтобы уступить свое место в этом мире под влиянием минутной досады? Досада — слабость кокеток или дур. Взор, зажженный досадой, тотчас же увлажняется слезами, и пожар потушен. У меня нет досады, Филипп. Я очень хотела бы, чтобы ты мне поверил, а для этого достаточно лишь, чтобы ты, собираясь высказать мне упрек, заглянул в себя. Ответь мне, Филипп: если бы завтра ты удалился к траппистам или стал картезианцем, то как назвал бы ты причину, подвигнувшую тебя на это решение?

— Я назвал бы эту причину неизлечимой тоской, сестра, — ответил Филипп со спокойным величием горя.

— Отлично, Филипп; вот слово, которое мне подходит и которое я принимаю. Да будет так: именно неизлечимая тоска побуждает меня к уединению.

— Ну что ж, — сказал Филипп, — в жизни брата и сестры не будет различия. Одинаково счастливые, они всегда будут и несчастливы одинаково. Так и должно быть в хорошей семье, Андре.

Андре подумала, что Филипп в порыве волнения задаст ей какой-нибудь новый вопрос и ее непреклонное сердце может не устоять перед объятием братской любви.