В тюрьму? спросил я.
Едем снимать заключенного, который десять лет ждет исполнения смертного приговора, нетерпеливо влез без очереди глухой альт, припудривая пушок над верхней губой.
Отлично, подумал я, записки из мертвого дома всегда были фантастикой особого рода.
Что мне там делать, теребил я Наталку, которая монтировала горячий материал из Народной скупщины.
Отведешь ребенка к Ладиславу, ты мне обещал. Пусть сядет к тебе на колени.
И я ушел, не подозревая, что обычный парламентский репортаж (который Наталия просматривала, заглядывая в нечто, напоминающее солидный калейдоскоп) может стать фатальным.
Подвинь немного свой прибор, захныкала девочка, давит.
Два зажатых на сидении репортера с презрением посмотрели на меня.
Ш-ш-ш, успокаивал я ребенка, дуя ей в шею, скоро опять будем сниматься.
Шофер включил радио, и окровавленные динамики разделились. Один начал мрачно, второй врубил светлые тона. Рэй, Рай, Рой… Орбисон, Кудер, Чарльз… Рой, Рай, Рэй… Зачем столько музыки, если хватает их имен?
И пока я устало следил за игрой слов, народные депутаты затянули байку о пророчествах. Бог знает, что случилось бы в итоге с этим законом, но было предложено разрешить законодательно роллингстоунов (имеются в виду бродяги), хитрованских хиромантов, подсевших на кофейный соцреализм, колдуний из общественных туалетов, мелких мошенников, утопистов и таксистов, намеренно накручивающих счетчики… Суть в том, что в эту мясорубку не попали метеорологи. Но только на периферии уже раздавалось эхо ельцинского вопроса: существует ли метеоролог, который может угадать точное время? Если у него нет часов.
Вот тебе и Ельцин, промямлил Ладислав. На первый взгляд свинья свиньей, а в глубине — ничего не поделаешь! — душа. Заспиртованный дракон.
Мы сидели за столом, привинченным к полу. Другие предметы тоже были намертво прикреплены к основаниям: стулья, тарелка, ложка. Ничто не могло сдвинуться. Деспот ел сваренные вкрутую яйца. Не обращал особого внимания на ребенка. Он и в «Форме» заказывал по ночам крутые яйца, когда после выпивки хотелось есть. Тогда у них там каждый день были крашеные. Одно время была такая фишка. Пасха без конца и без края, завершение которой откладывалось до бесконечности, как окончание мыльной оперы или восточной ночи. Деспот разбивал скорлупу о свои мелкие резцы. Я знаю это, я сидел в тени. Потом он катал яйцо между ладонями, чтобы скорлупа слегка растрескалась. Очищал его длинными желтыми ногтями и макал в облезлую солонку. Занятый едой, он забывал, что у него грязные руки. Почесав сальный лоб или отгоняя мясную муху, оставлял красные царапины. Из ужина он выныривал как замурзанный мальчишка. И тогда Наталия слюнявила пальцы и оттирала пятна краски с его лица. Тыкала указательным пальцем в его кожу, как неграмотная.
У вас что-то на подбородке, тихо сказал я мужику, оглядываясь на девочку, которая играла в глубине помещения с каким-то блестящим котиком.
Не мучай животных, обратился к ней отец, продолжая жевать, но ребенок не обратил на эти слова ни малейшего внимания.
Не слышит, констатировал Ладислав, вылитая мать.
В эту минуту я вспомнил ее слова о том, что стук сердца Деспота из-за давнего порока можно услышать с двух-трех шагов, и тогда понял, что за шум сопровождает наше свидание.
Ой, сколько же цыплят не вылупится из-за тебя, хлопнула девочка ладошкой по кучке скорлупы. Мы вздрогнули, выругались и расхохотались во весь голос. Я услышал, как зачастил пульс Деспота, заполняя мои уши бульканьем кипящей воды.
Ты работаешь на мою жену?
Работаем.
Не похоже, что ты с Канала 69. Деспот впервые посмотрел на меня. Он цыкал зубом, и я больше не мог слышать ударов его сердца. Я отсюда пишу комментарии к «Спокойной ночи». Знаешь, что это такое?
Я понятия не имел.
Но не дает мне покоя знаменитый метеоролог жены. Ты его знаешь?
Метеоролог?
Мне приносят его воскресные прогнозы…
И яйца вкрутую…
Это мне важно для текста… А как это тебя с фотоаппаратом впустили?.. Не получается при +33°C рассказ о смерти и снеге.
Неужели это настолько существенно?
Думаешь, этим наполеончикам с замерзшими под Москвой задницами было все равно? История зависит от метеорологии.
Историю пишут как поэзию…
Я фотографировал малышку, сказал я. В цветах. Под облаком. С незажженной сигаретой. Подсаживая на дерево, я увидел ее грязные трусики. Хотите, вам отпечатаю?
Да брось ты. Я знаю, это Натальина идея. Эти эфемерные иконы. Эти молниеносные идолы. Она просила забальзамировать себя и тело хранить в подвале, если умрет раньше меня. И расчесывать ее, как козел Синяя Борода. Ненормальная. Из-за ее фотографофилии я возненавидел фотографии. Вместо зеркала она пользуется фотографией двадцатилетней давности. До чего дошло. Слушай, у меня тут было достаточно времени, чтобы сделать вывод, что фотография вовсе не мелкая вечность, не застывшее время, а как раз наоборот — маленькая смерть. Абсолютный закат. Когда смотришь Натальины альбомы, в руках остается только разложение. Мне это не нужно…
Я с трудом проглотил слюну.
Однако, дружище, откуда-то мне твоя физиономия знакома. Или ты меня обокрал, или подглядывал, когда я раздевался, какое-то у меня мрачное предчувствие.
Вы, верно, шутите…
Откуда я знаю? Может, ты похож на кого-то. У меня память фотографическая. Кого в ней схороню, тот покойник.
Я согласился с ним с кислой миной.
А тот метеоролог? Ты его знаешь? Наверное, какое-то Натальино приспособление для снятия зуда… Я тебя понимаю. И здесь стукачей не любят… Но какие крупные неприятности у меня были! Господин метеоролог сказал, что жара наверняка продолжится, я написал рассказ о зное, и вдруг — дождь. У меня действие разворачивается в райском саду, а тут — раз — и снег на фрукты выпал. А я — дурак дураком.
Я едва не рассмеялся в голос, представив, как он оправдывается перед надзирателями с пародонтозными ртами, кудахчет и сжигает бумажку, на которой диагностировал солнечный удар.
Молодец этот Ельцин: надо метеорологов отменить.
И писателей, подумал я, представив, как бледнеет наша фотография. Насколько я могу видеть, хотел сказать, нет больше ни метеорологов, ни писателей. Только призраки. Каменко, воспроизведенный методом Энди Уорхола в удушающих тонах. И так мы постепенно исчезали с фотографии, замерзая от жары.
Я уже говорил, что единственная наша настоящая проблема состояла в том, что мы писатели. Знаете, как это бывает в небольших городах? (Ладно, не знаете. Вы еще маленькие. Потому я вам и рассказываю. Чтение книг можно приравнять к любовной или военной авантюре. Врастание в чей-то опыт равно самому опыту. Всегда остаются слова. А когда это закончится, дети мои, вам почти не придется жить.)
У нас все как у мужа с женой, точнее, как в коробке, как в греческой трагедии. Достаточно забросить удочку, и вот она, родная утонувшая Атлантида. Наше пространство обрамлено струйками крови. Наш завет — кровная месть. Город для нас тесен, наш мир мал, невозможно пройтись, не задев каждого его жителя, как в рассказе со строгой композицией, где все должно иметь свою причину.
Так или иначе, все мы знакомы. И начальник мне какая-то родня, и надзиратель — кум, и с сидельцами я на «ты».
Как будто под домашним арестом, зубоскалит Деспот. Живем как в телефонной будке. Я не могу передать, как мне противно, когда, например, попутчик в поезде, эдакий общительный болтун, начинает рассматривать тебя как типичного представителя твоего родного города и окрестностей, с завистью расспрашивая об исторических панорамах, которых ты в глаза не видел со времен школьных экскурсий и кроссов, о каких-то вроде бы знакомых, из-за которых ты уже пять лет симулируешь близорукость и готов щуриться еще пятнадцать предстоящих лет, о местных песнях, которые он пытается вспомнить, годящихся только на то, чтобы распугивать мух!
Там, указывает Деспот на стену за своей спиной, если бы я не загуливал в «Форме», к примеру, раз в месяц, то напивался бы с местными ребятами в ближайшем буфете «Обилич», стены которого украшены фигурными коробками из-под яиц, сербским двуклювым гербом и портретом Генерала, и таким образом, если верить психоаналитикам, проявлялся бы мой латентный гомосексуализм. Впрочем, я слишком чист, добропорядочен, так что немного грязи меня оживляет… И это почти все, что связывает меня с домом.
Надо бы нам по тысяче раз знакомиться, хотел я сказать, чтобы возникало чувство новизны. Надо бы…
Стрибер? Андреутин Стрибер? — Кто-то опустил мне лапу на эполету.
Да, Андреутин… Но можно и Фуйка Пера.
Андреутина достаточно, — согласились полицейские. Ты задержан, цыпленочек мой двухголовый.
Вы уверены, что вам нужен именно я? Я — Ан-дре-ю-тин, через ю, как в русском слове «юбка», ю, ю, Андреютин!
Не переживай. Мы уверены. Маловат наш город для такого крупного негодяя.
Можно сказать, я оказался в тюрьме, не выходя из нее. Пришла кисонька под дверку. Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного! Теперь пойду и запру их[2], — сказал надзиратель осужденному пожизненно. Впрочем, теперь не до цитат. Хотя, положа руку на сердце, в решающие мгновения человеку приходит в голову только ерунда. Когда я позже стану объяснять это Ладиславу, он оборвет меня рассказом о своем бдении над телом матери, во время которого больше всего думал о паутине на искусственных цветах, о каких-то стариках из дома престарелых, посасывающих свои беззубые щеки, о том, что выбрал слишком тесный гроб. Думаю, он солгал. Смею предположить, что ребенком, представляя перед сном смерть матери, он думал, что и сам перестанет дышать, начнет метаться и истекать кровью, как только что зарезанная курица. А на самом деле, когда, наконец, наступил этот миг, он тупо таращился на пауков и старцев, которые свисали с потолка и с листьев фикуса на нитях собственной слюны.