Я видел, как Ладислав, убедившись, что все спят, натягивает на голову капроновый чулок жены и с искаженным лицом лунатика принимает случайную пулю под звуки свадебного марша, гимна болельщиков, оды непознанной радости. (А есть ли уже имя автора пьяного рикошета в списке действующих лиц моей меланхолической комедии? Никак не припомню.)
Я видел и свои пальцы со скрюченными, как у мертвого попугая коготками, после того как они вызвали короткое замыкание в мозге, вихрь в треснувшем черепе, трепанацию самца…
В бешенстве колотил я под одеялом свой необузданный аппаратик, который передавал ускользающие картинки, видения, возникающие из кухонных ароматов, и смотрел, как тюремные санитары, поскальзываясь, уносят куда-то тело Ладислава, такое огромное, что оно не помещалось в ультразвуковой аппарат, переливаясь через края, как злонравное тесто или расплавленный металл.
Разве может быть так, проносилось у меня в голове, чтобы из этих тел, его, огромного и жирного, и того, Натальиного, обезображенного жизнью, шрамами от кесарева сечения, от любовных кошачьих царапин — возникла та струна? Струна с райским звучанием небесной темы.
Лопнул ли в мозгу Ладислава кровеносный сосуд, истонченный надменностью, думал я в полусне, или все кричали о какой-то важной разбомбленной из облака водопроводной трубе, которая фонтанировала во все стороны, затапливая нашу тюрьму?
И уже я видел нас, шлепающих по вздыбленному крошеву раздробленного, затопленного песчаника, как несут нас утлые лодки, похожие на Ноевы скорлупки в реальной пародии Потопа, в искаженной Венеции, скользкой от взбухшей крови.
Чей грех стал решающим, пусть даже и легкий, как выпавшее перо попугая (им я пишу эти истерические строки), которое сделало поднятую тяжесть невыносимой? Мы переглянулись тайком.
Правду, правду, какой бы невероятной она ни была, — требовал, скрежеща, Деспот, пока мы расчищали сцену и непрестанно назначали репетиции ничтожества.
Но когда мы с недоверием пялились на человека, соскользнувшего с ночной вазы, ожидая сбивчивого разъяснения неловкого представления, циничного нравоучения, то вдруг услышали страшный стук, призрачные удары мертвого барабанщика, крикуна, эпилептика, Муна или Бонэма, мы оглядывались в поисках источника, Иоаким с бумажными усиками и в наполеоновской треуголке, и я, Андреутин без страны, без ничего. После чего как по команде повернулись к лежачему больному.
После минутного замешательства мы поняли, это его сердце стучит так дико, что потерявший сознание человек подпрыгивает, отрывается от поверхности, моментами левитируя, несчастный истощенный йог. Он ритмично дергался на полу, как заколотое животное. И только позже мы заметили, что у него на губах выступила пена. Что лицо его кривится и растягивается, что белки его глаз пульсируют, и из них хлещет кровь, будто ядовитый, соленый гейзер…
В это мгновение (пока я стоял перед телом, размазанным по доскам) меня впервые осенило, что Ладислав был дутым Кишем, что в нем могло поместиться три худощавых Киша, семь суетливых гномов, он был настоящей свиньей, Орсоном Уэллсом у четников, с болтающейся на животе килой, с собственными скользкими кишками, обмотавшими шею словно воротник висельника.
Воротник! Хочу, чтобы это был воротник, — требовал растроганно Деспот, прилепляя на лоб бумажку со знаком «судьи».
Не понимаем, о чем ты, — пожимали плечами мы с Иоакимом, после чего законодатель лично, с блеском сумоиста, в скафандре на лице, молча спускался на землю, одной рукой хватал «вора» за шею, удушая якобы приемом дзюдо. Смотри, вот это воротник, думал я, медленно исчезая.
Какой день! — хотел я потом крикнуть сверху заключенным, вышедшим из удушливой качалки, где они поднимали друг друга, и посреди круга, холодные от пота, закуривали, повиснув на остром солнечном луче, прорвавшемся сквозь циклопическое облако. Здесь всем нужна твердая рука, — заметил Ладислав, обняв меня, и подул на разливающийся голубоватый синяк, наполовину скрытый большой пуговицей. Нам нужен большой босс, — хрипло продолжил он, и выбросил книгу за решетку. Несколько воспитанников попытались подхватить ее в воздухе (она падала долго, как своенравное перо), точно так, как еще мгновение тому боролись за режущую солнечную нить.
Потом нам и вправду показали тот фильм, и все плакали в темноте.
Месть сладка, моя месть, шептал давно скончавшийся гибкий Ли. Граф Монте-Кристо сбежал из узилища. Бог законсервирован во фреске, как в глубоком сейфе или во сне.
Пустите нас на войну, — слышалось из задних рядов. С американцами, — встрял бы и господин начальник, скидывая ботинок! Я подарю им радость, клялся я, просветленный. Мы будем играть «Большого босса», начальник, чуть не брякнул я, мы будем снимать это старое кино.
И я все отчетливее понимал, что машина времени и спиритический сеанс — практически одно и то же, что все дело в скорости и отвлечении внимания. Я все думал, можно ли вызвать томящийся дух Верима, и приглядывался к его неподвижным ногтям. У меня, у старика, воры выкрали быка… Дуй в рог. Начинай!
Ладислав считал, что надо поставить оперу кунг-фу, в которой самураи летают. Некая форма инсценировки Боксерского восстания, желтой опасности и золотой лихорадки, понимаешь? Пьеса с пением и криками. Лед бы разбивали ладонями, голые пальцы засовывали бы в пылающие угли. Старые Огненные Кулаки. (Не это ли имел в виду Карл Май?) Раз уж мы об этом, то будем общаться молча, чистым безмятежным чувством, как Виннету и Шаттерхенд, в пантомиме, которая венчает Дикий Запад и Дальний Восток, если выражаться цветисто.
Это мы уже видели, — обрывал я его, этот брак Куросавы и вестерна, — это уже мы знаем.
Но мы расшатаем устои жанра, — упорно убеждал меня Ладислав, — он станет обыденным, как соседский нос или бесконечное хайку! Впрочем, — добавлял он, — я и пишу со злости, когда меня кто-нибудь обидит. Показываю зубы.
В центре бы было житие Брюса Ли, продолжали мы строить догадки, его короткая ахиллейская жизнь, воинская удача и вечная слава. Здесь всего с избытком: ядро интриги — загадочная смерть от неожиданного инсульта, вызванная чьими-то действиями, отравлением, омрачающим прикосновением, выбирай, парень, сам. Узел развязывается во множестве картин, в одной мы с трудом узнаем Ли в образе буддийского монаха, укрытого лбом и молитвой от взгляда крестного отца китайской мафии, в другой застаем белое лицо, словно в театре выбеленных теней, восставшего из могилы после инсценированной смерти, в третьей же наблюдаем преображение какого-то неизвестного насекомого…
Карате монастыря Шаолинь в Петроварадинской тюряге, — вскрикивает по-мальчишечьи Ладислав, хвастливый знаток лингвистических единоборств. — Чур, я!
Мое детство прошло в мечтах о нем, Спасителе косоглазых с кошачьими повадками, с воинственной философией самки богомола, признавался я в итоге. Идя по улице, я бы крикнул животом — КЬЯ-А-А!!! — и воробей бы упал замертво с телефонного столба.
Попугай Бухи? — насмешливо закусил губу Ладислав. Но я продолжал, не обращая внимания:
Ты должен быть легче лунного света, воюя с призраками. И тогда — «йоко гери» по крадущейся тени! По той хищной, что предательски спускается с неба за спину — элегантный «усиро маваси»! Потом прямой «мае гери», неизвестному отражению в зеркале перед тобой. Я бы часами напролет убивал невидимых противников. Мяукал, как тигренок. Мы все сходили с ума.
Это было еще при Тито, если он когда-то и существовал, сумрачный старый бог. Новый тихо воскресал. Я слизывал кровавые следы его когтей с лиц киноафиш. Еженощно умирал с его именем на устах. Наши уличные турниры были торжественны, как гимны.
Однажды нас заставили бежать пионерский кросс, здесь недалеко, за стеной, в лесочке у Каменицы. Одели, как китайских солдатиков, напялили голубые титовки, придушили красными галстуками, обули в китайские кедики из жатой резины. Но как я тоскую по тем дням под диктовку!
Все мы были трусами. Дрались бесконтактно, умирали теоретически. Избегали настоящего соперничества. Поэтому, а также, чтобы принизить значение мероприятия, мы договорились, что победит школьный дурачок. Не то, чтобы он был клиническим случаем, но вы знаете, всегда есть кто-то последний. Медлительный, беззащитный, иной. Если вас спросят, вы всегда будете готовы указать на такого пальцем. И вот этим ничтожеством был, дети мои, я! Что? Вы разочарованы, или догадывались, чем закончится эта история? Вы меня узнали по голосу.
Не бойся, речь не обо мне, но теперь все равно. На этом месте мог оказаться кто угодно, даже твой родной папочка.
В общем, был там один албанец, что ли, могу поспорить, тот самый, если бы не его атлетическое сложение, не его скоморошья маска с кожей, намазанной матовым маслом и свежей землей, это сбивает меня с толку. Прежнего как будто бы не было. Никто его не замечал. Это был один из тех прозрачных, полых людей, слишком бледных для насмешки, не годящихся для толпы. Как будто папаша его стекольщик! А не Исмаил Кадаре, Моби Дик, головастик. Капитан Леши.
И вот после сигнала все мы пустились за хрипящим пузатиком, который тащился по трассе как выпавшая кишка, подбадриваемые гвалтом ребят и негодованием учителей. И все шло прекрасно в этом великолепном фарсе (сравнимом с открытием того, что Библия — пародия, гиперболизировал потом красный вероучитель) почти до самого финиша, когда этот невидимый Муса Арбанас не поддал ходу, обдав нас пылью.
О, это уже было совсем не то, что провозглашать дурачка олимпийским чемпионом, и мы рванули, топча толстяка. Никто не сумел догнать его. Мы хотели повторить забег, поспешив предать идею, обвиняли друг друга, но наказание было неотвратимо — преступивший клятву поднялся на импровизированный пьедестал почета. Оставшись одни, мы заплевали его, поколотили, а он все это позволял, не сопротивляясь, молча пряча в ладонях свою медаль, плоский кусочек глины, обернутый в шоколадное золотце, над которым мы тоже надругались.