Две склоненные сосредоточенные головки, одна со светлыми кудряшками, другая с черной, под Клеопатру, стрижкой, с закрытыми глазами, подтверждающими безымянность (хотя, если поднапрячься, я смог бы узнать в них Оксану и Валю, нетронутых стриптизерш из «Формы», русских красавиц без национальности), полусидя или полулежа на еще не изуродованных животиках, лица их почти соприкасаются, они ощущают дыхание друг друга, начало души, по очереди сосут и облизывают мой блистательный член. Он передается из уст в уста как слух, как что-то эфирное, описательное, нематериальное, хотя в этот момент мы только его и чувствуем, да еще девичьи губы, щекочущие гладкую головку, набухающую от моей крови. Я лежу навзничь. И поля моей шляпы отбрасывают длинную тень, почти до голенищ сапог из непробиваемой кожи. На моем бедре сверкает шрам от ожога, от раскаленного железа, которым клеймят неуничтожимую, безумную скотину. Я вытаскиваю из своего обкусанного соска иглу шерифской звезды и небрежно бросаю ее в пыль. Вдалеке слышен свист железного коня, мчащегося в пропасть. Закрываю глаза. Ваше лицо все ближе. Я знаю это.
Но хоть убейте, не могу вспомнить ваше имя. И это так беспокоит меня, что я не могу сосредоточиться, и ваше лицо само по себе тает, исчезает.
И вот тогда я подошел к сводничеству более систематично. Здесь места хватало для всех. Чаще всего я брал живых современников и вставлял их в наши порнографические вестерны, оставляя только отверстия, в которые душевная стриптизерша могла просунуть грудку, чтобы сладко-кровавое молоко могло брызнуть в мрачное лицо жертвы.
Я старался, чтобы во всем этом не было дешевых галлюцинаций. Остальное легко считывалось. Достаточно было перевести чье-нибудь имя, и ленивые путались в следах.
Скажем, некий десперадо Ладислав Деспот застрелил провоцировавшего его мексиканского бандита Сашу Кубурина… Бессмысленно, хотя и точно.
А как же еще назвать эту сволочь с объявления о розыске, который появляется из облака, неуничтожимого, как татуировка, и расстреливает протроцкистски настроенного мексиканца? (Легче, чем Быстрого Гонсалеса. Нежнее, чем Старина Шаттерхенд, разделавшийся с Виннету).
Я бы с удовольствием превратил своих тюремных собратьев в индейцев, и чтобы среди них не было только двух имен: Раненого Оленя Который Не Может Найти Свою Душу и Раненого Оленя Который Не Может Найти Свое Имя. И баста. Я — Одинокий Ковбой, вдали от дома своего.
И вот так я, гляди-ка, проторчал на своей ветке, ненасытный. Шпионил за воинами света. Симулировал жизнь. Верил в старые словари.
И тогда сам состряпал порнографический рассказ.
Предыдущие попытки, как я и говорил, завершались на этапе замысла, в процессе петтинга, из-за нервозной эякуляции, избыточной зрелости. Слишком лирично, — оценивали хозяева, — крайне не фигуративно, с таким количеством удушающих картинок. Плюнь ты на поэзию, — уговаривали меня. Не стремись оригинальничать любой ценой. Любая оригинальность в сексе — извращение. И ее следует скармливать ложечкой. Только пресыщенным гурманам. Не поднимайся выше группового секса, разнузданной компании любителей.
Так они мне говорили. Не строго, по-редакторски, а как бы по-отечески. Скорее как доброжелательный прохожий, который неприметными знаками указывает вам, как пройти в публичный дом. Стоял я, скажем, прислонившись к одинокому красному фонарю. Молчал и думал, что все слышат, как урчит у меня в животе, а мою печаль из-за провала в литературе можно ощутить на расстоянии двух метров, и отступал к грязному окну. Мне благожелательно кивали, ожидая, что я выйду сам. С тем кисло-сочувствующим выражением лица у врача, который сообщает пациенту плохую новость. Безнадежный случай, собрал свои пожитки, принесенные на осмотр, и удалился в редакторскую одиночку. Нет, это был не я.
А дела шли все хуже и хуже. Санкции и чума истребляли народ. Орды нищих совершали паломничества по разным избирательным участкам и по-свински рылись в «слепых» урнах для голосования, словно вылизывая мусорные контейнеры. Демократия нас добила, пресловутый железный занавес обрушился нам на головы. Но и это было слабым утешением, русские тоже жили как крысы…
Почему вы считаете, что я смеюсь от отчаяния? Почему вы говорите, что в моем мире больше нет «Формы», и что его удерживают только тюремные решетки, чтобы он окончательно не развалился? Почему я не посмел бы так разговаривать с вами, если бы вы не спали?
Каждый крутится, как может. И когда мой главный редактор открыл магазинчик с моющими средствами и другими гигиеническими штучками, а его заместитель отправился в принудительный отпуск, после того, как — сильно испугавшись однажды — машинально перекрестился ладонью, а после кратковременной депрессии и нескольких крепких запоев, вместе с еще одним издателем вошел в отличный бизнес с кое-какими «добавками», я получил шанс.
И поскольку надо мной не было заинтересованных придир, я собрался, засунул своих первых котят на дно ящика глубиной с Байкал и на одном дыхании сочинил чисто реалистическое порно, эдакое исконное, без риторической сбруи, пластмассовых метафор и искусственных членов, где прямым текстом, головой и депилированным подбородком была названа наша профсоюзная лидерша, шеф продаж — сатиром, а секретарша редакции вышла современной Мессалиной, пожирательницей мескалина и умопомрачительных пенисов.
Твердо придерживаясь канонов жанра, рассказ этот (вполне здравую диснеевскую оргию посреди редакционных столов, латанных-перелатанных компьютеров, в погасших экранах которых искажались обнаженные тела, сгорающие в вулканических страстях среди степлеров, скоросшивателей и прочего реквизита, обычно составлявшего нашу серую обстановку), итак, рассказ этот я выдумал от начала и до конца. Впрочем, порнография и поныне самый живой жанр беллетристики.
Разгорелся примитивный скандал. С профсоюзной лидершей случился удар, я слышал, она по сей день на больничном. Мои дети, — всхлипывала она беспрерывно, — что с ними будет? А ведь я о детях ни слова. Не люблю ни их, ни педофилов. Главное, что ее возбудившийся муж пошел на меня с ножницами. Я вылетел в окно, угодил в поповское гнездо, сломал пятку (что, кстати сказать, случается исключительно с балеринами). Тут погоня, по крайней мере, физически, ненадолго прекратилась.
Против меня возбудили дело, осудили, платить мне было нечем. Является ли поэтическая свобода частью гражданских свобод? Никто меня не слушал. Меня сняли, унизили. И это только из-за имен. Надоели мне прозрачные намеки, выворачивание наизнанку. Я подарил им такую страсть, какой они и вообразить себе не могли в своих полумертвых жизнях. Разве не это задача писателя?
А рассказ совсем неплох. Когда-нибудь я вам его покажу. Когда вы проснетесь?
Нет, я попал в тюрьму не из-за этого. Но мое настоящее преступление — случайность. И я, по настоянию Андреутина, негодяя, едва не описал его для театральной постановки, от которой мухи дохнут. Мой грех? Предъявить его вам? Пока вы спите?
Вы спите, спите, но как вы далеки! Спит и ваш муж, вон он, потерянный в кресле, я вижу его с верхней ступеньки, по которой спущусь на цыпочках, нагой (можно сказать). Каким бы осторожным и размеренным ни был мой шаг, деревянная лестница стонет, стоит ступить на нее, я задерживаю дыхание, надеясь, что так, с затаившейся душой, стану легким, неслышным. Прохожу, наконец, мимо господина начальника, застываю. Он лежит, как свалился, с распущенным галстуком, в одном ботинке, лицо потемнело от урины. В комнате кошмарно смердит. Буха храпит как слон и что-то мне невнятно бормочет. Я быстро миную его, расплывшийся спящий еще ниже сползает по спинке кресла. Я уже на кухне. Открываю дверцу холодильника и оттуда слышу мягкое эхо моего беспокойного сердца.
Вскоре в джезве взвизгнет маленький водяной бог с языком, ошпаренным электричеством, с глазами, промытыми хлоркой. Я быстро засыпаю его ложкой молотого кофе, и он утопает в гуще, из которой, видимо, и возник. Из круглой жестяной гробницы, маленькой домашней пропасти, или кухонного Тартара (если вам нравятся гиперболы) больше не доносится ни звука. Отсчитывая четыре минуты, варю яйцо, как вы любите. Ваш муж, я уверен, по крайней мере, до полудня останется вот таким покойником.
Не называть его «вашим мужем», потому что вам от этого хочется плакать? Но, по крайней мере, так вы знаете, в чем наша вина. Правда, я уверен, что если бы господин Буха просто заподозрил, что я провел ночь в постели его жены, то стер бы меня в порошок, уничтожил, навалял бы как следует.
Но, должен вам признаться, дорогая моя начальница… Желаете менее церемониально? Тогда достаточно: дорогая моя, или — начальница моего сердца? Признаюсь, это настолько патетично, что похоже на издевательство, но вы знаете, до чего меня довели имена.
У вас хрупкая душа, вы женщина чувствительная и верная, однако чаще всего вам одиноко, ваш нетерпеливый муж вечно занят, он, простите, хам, которому вы поклялись в той редкой любви и беззаветной верности, как говорится, пока смерть не разлучит, п 'est ce pas? И я знаю, что ваш пояс невинности такой же, как ваш женский цветок, отзывчивый и болезненный, с едва слышным желанием. С вашего позволения. И вам нужнее говорящий щенок, нежели пузатая, разрывающая сердце неконтролируемая персона, вроде меня.
Но если это и не так, если ваш интерес вовсе не платонический, вялый, если вы не ласкаете меня пальцами, ледяными от нарушения кровообращения, и если ваш пол пробудится из сестринской омертвелости, и вы захотите меня, оставив вашу узкую дверку приоткрытой, — все было бы точно так же.
Кто-то может сказать, что напрасно я исповедуюсь вам, пока вы спите, что в этом есть что-то невротическое, болезненное, даже некрофильское, но нет. Даже вышедшие из комы рассказывают, что слышали слова близких, и пережившие клиническую смерть, уже повидавшие самих себя издалека, могли бы пересказать вам содержание касавшихся их разговоров, детей и врачей, засвидетельствовавших смерть, хирургов и попугаев, когда все уже опустили руки, перед тем, как прямая линия электрокардиограммы вдруг, ни с того, ни с сего, подобно изначальному грому, подпрыгивает. Я знаю, что говорю, я знаю причину.