Так или иначе, святой Петр отодвигает занавес с мутного стекла, которое с другой стороны служило зеркалом. Кипящие котлы, вечный огонь и красные черти могли поджидать только сбегающих из школы детей. Те, кто еще помнит Сартра, видели пустые комнаты, в которых нас мучают наши близкие. Но и сам президент удивится, когда поймет, что опирается на обратную сторону зеркала в будуаре, подготовленном для блуда, со всеми привычными реквизитами: наручниками, хлыстами, вазелином, вы читали и у нас об этом. И даже не успевает удивиться, когда шелковое покрывало соскальзывает с двух тел, корчащихся в вечном любовном объятии. Вы даже представить не можете его изумление, когда в любовнике он узнает лицо своего приятеля, главу соседнего враждебного государства, а в его объятиях — Мадонну с короткой шеей!
Хочу туда, — кричит президент и начинает колотить кулаками в стекло, готовый броситься в аквариум блуда, — если это ад, то не нужны мне ваши теплые помои, этот дряблый рай, где тебя бесконечно убаюкивают голоса Ивицы Шерфези и Люпки Димитровски!
Постой, дурачок, — придерживает его святой, гоняя спичку из одного уголка рта в другой, — куда спешишь? Это не томагавк в меду Франьи Туджмана, это адское наказание для негодницы Мадонны!
Я, по вашему мнению, простоват, анекдотичен. Я бы не спешил с таким выводом. Оглянитесь вокруг. Не кажется ли вам, что все это всего лишь идеальная форма дома ужасов?
Мосты рушатся, — прислушивался кто-то, подавая нам знак замолчать.
Но даже если и так, что в этом существенного, жизненно важного?
Кажется, я был в вашем возрасте (это вовсе не комплимент, а просто оценка на глазок), когда впервые в жизни ступил на венецианский Мост Вздохов, практически в тоннель между Дворцом дожей и тюрьмой, из которого в окно, отпираемое по мере надобности, приговоренные бросали последний взгляд на лагуну, на Атлантиду, выброшенную со дна, как вздутое, бесформенное тело самоубийцы-утопленницы. Как не считать эту историю душераздирающей, тот мост кое-что значил. И тогда известие о том, что наши мосты рушатся, становится особой формой оказания давления на заключенных. Поэтому я уверен в том, что все это выдумано, что речь идет о манипуляции, устрашении, пусть даже ценой разрушения чего-нибудь.
Рушится мост, — кричит чей-то ребенок, бегущий по улице от реки, с догматической убежденностью очевидца.
Который на этот раз? — кричат ему вслед зеваки.
Быстро затыкаю пальцами уши, чтобы не узнать ответа, чтобы не услышать, что обрушился Мост Вздохов в Венеции, чтобы не утратить совсем глупую самоубийственную надежду.
Вас в самом деле интересует мое несчастье?
Полагаю, оно началось давно. Прежде чем стать карликом, и я был ребенком. Но из тех детей, которых не вспоминают из стыда, из страха, как будто я жертва аборта, и сейчас слоняюсь призраком по комичному чистилищу, в котором наряжается Мадонна. (Смотри-ка, вот она лепит над надутой верхней губкой большую золотую мушку!)
Но разве матери в нацистских экспериментах не били о стены собственных детей, у которых искусственно вызывали непрерывный плач? Небольшая встряска для малыша, которого вы обняли за плечики (потому что он хнычет всю ночь), понятна, необходимая, так сказать, воспитательная мера, тень любовного безумия. Да только вот я был бестелесным, брошенным. И плакал безгласно.
И кончилось все это тем, что Андреутин Стрибер еженощно тревожит меня детской литературой.
Мне это виделось так, будто я хожу, переодетый в чудовище, и знаю, что мальчик лежит в темноте, напуганный. Я могу точно представить себе его подавленность, пересохший язык, покрасневшие выпученные глаза, вздымающуюся и с ужасом опадающую грудь, стук сердца, отражающийся от земли. Я могу отсюда учуять его страх. Ну что, это та история? Ах, ничего не говори, знаю я тебя.
Опыт нас, опять-таки, учит, что лучше всего не трогать родителей. И вообще, в этой литературе, если вы сдвинетесь назад, коснетесь ли сентиментально какой-либо личной утраты, массажа попугайского сердца, вам моментально напишут на лбу, что вы последователь Киша, как будто только у него был отец, как будто ни у кого, кроме него, не было детства!
Вы уверены в том, что сейчас подходящий момент для жизни? Что меня простят за невменяемость, в которую я впал по случаю идеального пьянства?
Почему я пью? Это что, начало какого-то анекдота? Меня не образумило то, что я задавил человека, и что помню это. Если я вам скажу, что избил отца, то вы подумаете, что речь идет о чтении, и укажете мне на пословицу про родителей, которых надо бить, пока они молоды, вернете меня под переплет. Легко говорить, тягаться с умом, но попробуй действительно что-нибудь сделать с собой, со своим происхождением, перестань смотреться в пустой загробный экран, прекрати дрожать.
Некий юноша, слушай меня внимательно, где-то в районе Лимана, возвращаясь поздним вечером из кино, застал на лестнице своего отца, отсасывающего у какого-то типа.
(Ну, и измена матери — повод для крика, для гамлетовских терзаний в гостиной. Но только представьте себе вашего папочку… Незабываемая картина, да?)
И это, говорю я, огромная проблема, имея в виду небрежность, которая приводит к незапертой двери подъезда вследствие ухода в отставку председателя домового комитета или старческого слабоумия коменданта. Был бы нормальный замок и исправный домофон, не было бы и детской травмы. И что значат несколько оплеух, красных перчаток, по сравнению с судьбой старого Карамазова? По сравнению с грудью Мадонны?
Хорошо, скажем, ты действительно детский писатель, а не маленький декламатор неудачных начал. Разве ты попал сюда не за то, что избил ребенка? Ошибаюсь: ты его ласкал. Нет? А как мы это покажем?
Поверь мне, иной раз я могу понять одержимость. И сам не переношу беспорядка. Того, содержательного. Не солнечное затмение, внезапную смерть, превращение в вампира или мелкую кражу. Не те чистые, обычные вещи, которые дети прячут на дне фальшивых коробочек и тайных шкатулок. Может, я сейчас излагаю слегка болезненную версию, исповедуюсь в мелкой одержимости или симпатичной мании?
Признаюсь, меня тоже что-то необъяснимое заставляет постоянно выравнивать тени на исписанной стене, которые после каждого мытья необратимо укорачиваются, после ежедневных зверств, которые нам приносят и сон, и бессонница. Это тихое сумасшествие логично. Писатели в тюрьме думают только о тюремных писателях. И тогда кажется нормальным, что меня будит расстроенный скрип пружин койки Андреутина, который сидит на ее краю и качает на коленях болезненного, почти слепого мальчика, который, как только у него спадет температура, станет Карлом Маем!
Или, нет, мой коллега-сокамерник поймал муху и зажал ее в кулаке, осторожно ослабляя давление. Сравнивать человека с мухой — меланхоличное общее место, но их конец совсем близок, их бог предсказуем, до него можно дотянуться свободной рукой.
Маленького Мая определим в учительскую школу, откуда он быстро сбежит, потому что сопрет часы у товарища. Будучи недоучившимся учителем, Карл украдет еще одни, хотя они стучали сипло, как песочные, а если упрямо останавливались, то их можно было сдвинуть чуть-чуть теплым дыханием, подтолкнуть слегка остывшим молоком, такая это была дохлятина, можно сказать, почти как живая, а наш окаянный положил на них глаз и опять обчистил соседа по комнате, понравилось в тюрьме, и вот, в конце своей кровавой сказочки, он с нами. Потом он воровал поэтически, из любви к искусству: детские коляски, бильярдные шары, деревянных лошадок, я не преувеличиваю, не домысливаю, любой ангел страшен. В тюрьме он придумал Виннету. И Тетушку Дролль, приличного кровожадного трансвестита, которого сочинил и сыграл в тюремном рождественском представлении.
В браке, говорят, жил целомудренно, ввязывался в спиритические сеансы, и однажды ночью едва не соскользнул туда, пока мы держались за руки, глубоко дышали, вызывали духов… У меня, у старика, воры выкрали быка, — причитал Иоаким, и на стол с неба внезапно упал золотой с ликом Тито, взревела траурная сирена, и заблудшая душа Карла Мая внезапно стала бледнеть.
Но как только воздушная тревога разогнала нашу маленькую противоестественную компанию, и все приготовились умереть в установленном порядке (в чем здесь тренировались с младых ногтей на занятиях по общенациональной обороне), я видел, как Андреутин вдохнул ту душу, которая быстро испарялась, и из-за всего, что после случилось, готов побиться об заклад, что она все еще где-то здесь, скорее всего, в носу, как щекочущий кусочек облака, или полип.
И это очень по-человечески, ухватиться за соломинку. Вы знаете, откуда родом Андреутин. Оттуда и эта униатская икона. Сокровища Серебряного озера. Слабеньким нужны родители, а здесь дело, признаюсь, изрядно запутанное. Не знаешь, кого лупить. Фуйка, Стрибер. Чудак из пенопласта. Поначалу, ей-богу, я думал, что он придуривается.
И кто теперь ему скажет прямо в лицо, что самые плохие детские писатели — сироты? Я? Тогда слушай, Андреутин, вполне закономерно, что эти сиротки становятся и наивными родителями: у них нет традиций, они свалились с неба.
Говоришь, детдомовцем был? Извини, но это еще больше осложняет дело. Ты отлично подтверждаешь мою теорию. Или мои фантазии, если тебе так приятнее. Проклятая эта Америка, мой дорогой. Ты можешь спасаться по-разному, но только смотри не ори: но я Карл Май! и пена выступит у тебя на губах. Так бывает. Этот старик, Иоаким, того гляди, загнется. Хорошо бы похоронить его вместе с его фараоном, а то получилась пустая трата времени, короткая настоящая загробная жизнь.
Мы еще сиживали в «Форме», когда кто-то тайком подменил портрет Тито на потрескавшейся стене. И кто знает, сколько поездов прошло мимо к тому моменту, пока мы обратили на это внимание. В то время Иоаким, разочарованный и подавленный, наглотался успокоительного, купленного на барахолке. Но как только закуковали на стене упомянутые часы, он передумал, выскочил из ванны, выбежал на улицу в мокрых трикотажных штанах и с пивным животом Архимеда