Ожерелье Мадонны. По следам реальных событий — страница 42 из 58

Там мне обычно печатали визитки (за огромные, кстати, деньги), которые я не раздавал никому, постоянно готовясь с одной из них в руках пойти к компетентным лицам, надеясь найти среди них разумного человека (или вообще человека, как клонированный Диоген), которому изложил бы свое, назовем его так, — дело…


Эх, когда-то я и сам что-то значил, примостился на самой кромке Национального биографического словаря, дело было только в попутном ветре или в легком уколе зубчатыми шпорами в бедра, и я легко мог бы опрокинуться за грань, оказавшись первым Блашковичем по самое горло в истории.

Всю жизнь я проработал одним из референтов покойного политика, вышедшего из революции молодым и неиспорченным. Моя широкая образованность в известном смысле оказалась полезна. Смело можно сказать, что я, кабинетный работник на поприще рифмы и размера, не занимался тяжеловесной, метафизической прозой с проблесками критики отдельных социальных явлений и осторожным, в пределах здравого смысла, воспеванием будущей золотой эпохи, ожидающей нас уже в конце столетия, но лелеял надежду, как присяжный спаситель конфуцианцев, которым важна хорошая жизнь сейчас, а после смерти — как ему будет угодно.

Короче, я сочинял надгробные речи, которые мой хозяин декламировал над неразрывными узами, перекрывавшими входы в новые мастерские, где вяжут веники, в коптильни и мавзолеи, в тылах которых болтались разъездные агенты Иеговы, готовые соперничать и за никакие, пустые, отмытые души. И все это он читал без запинки, холодно присваивая мои слова, впрочем, канонизированные в тесных рамках жанра, обезличенные, по-монашески лишенные авторства, но все-таки мои, я корпел над ними, и пусть они не были вершиной человеческой мысли, но все-таки были связными, из ошеломляющей, отвратительной действительности создавали какое-никакое пространство, в котором можно было дышать, маленькую, голую клеточку на высохшей поверхности.

Сестра пеняла мне, что я недалеко ушел от гробовщика, от феминизированного гримера трупов, чьи старания и жалки, и смешны; я молча глотал оскорбления, следя только за тем, чтобы огонек не угас, чтобы она не заплевала свечу женским ядом, и двигался дальше, сквозь чащу докладов, как социалистический Шекспир, как уволенный пожиратель огня на репетиции в заледенелом сарае. И хотя все это было пустословием, сюрреалистическим диктантом моих глупейших мыслей, надо было предположить, что я мог делать миллион других вещей, мог написать гекатомбы любовных писем, шпионских донесений, доносов, сделать что-то полезное. Но я продолжал строчить речи, которые никто не слушал, приспосабливал ритм фразы к ритмам тухлого голоса шефа, когда он спотыкался на многосложном слове (мне было приказано избегать их, но иногда какое-нибудь попадалось, как бревно в глазу, как Гомерова нарколепсия), когда понижал голос над разверстой могилой какого-нибудь упокоившегося бессмертного (которого он знать не знал), а я открывал вслед за ним рот, вхолостую, беззвучно (стоя где-то с краю, за каменным ангелом с общипанными крыльями), в страхе, что он запнется, поперхнется, поспешит и свалится в чужую могилу.

Но у него все получалось, хозяин умел импровизировать, делать невообразимые психологические паузы в моменты, когда терялся, пропускал строку, хотя вряд ли его можно было назвать отличным актером, интерпретатором трудных нот, но скорее — медиумом, посредством которого отовсюду вещают души, вынимая из него внутренние органы (если они у него были).

И хотя я, чем чаще старался не попадаться ему на глаза, тем больше воспринимал его своим бумажным героем, которому суфлировал воспаленным горлом, как Сирано; я был доктором Равиком, оперирующем в темноте, при полной анестезии, заменяя кого-то другого. Я был тише воды, ниже травы, я знал, что в любой момент могу замолчать и позволю скальпелю выскользнуть из моих рук, что оставлю его в могиле одного, и это потаенное превосходство вполне меня удовлетворяло. Я не ненавидел своего вампира, я привык к узурпатору настолько, что однажды, застав его дремлющим за письменным столом после утомительного заседания или жуткой пьянки, с кружком монашеской тонзуры от настольной лампы, посмотрел на него нежно, как на ребенка, и укрыл вчерашними газетами.

Думаю, все было так, как должно было быть. Я не мог быть им, даже если бы и мечтал об этом. Массы пугали меня, в толпе я задыхался. Вот и недавно, когда надо было обратиться к нашей небольшой церковной общине, которая воодушевленно и вожделенно принимала меня в свои ряды, я не смог пробормотать ни слова благодарности или покаяния, и едва выдавил из себя хайку-молитву, оглушенный собственным сердцем, отяжелевший от собственного дыхания, с единственным желанием — дожить до аминь.


Не стал бы углубляться в причины собственной неготовности. И неуверенность, предполагаю, наследственная, скорее от одинакового имени. Я оберегал свою боязнь, прятал ото всех, и сейчас бы молчал о ней, не будь я почти совсем мертвым.

Я никогда не работал непосредственно на маршала, как болтают разные языки. Спасал ему жизнь? Это уж чересчур. Но пару раз он был совсем рядом. Когда мы стояли по стойке «смирно», один из его пуделей разъярился и порвал манжету на моей штанине, и это, припоминаю, его развеселило. Ты человек-кошка? — спросил он, а я спрятал за спиной выпущенные коготки. А может, это был его двойник, тень, как это называется на жаргоне охраны. У него их было несколько. Если бы я прыгнул на этого, то, скорее всего, стал бы ласковее пуделя, думал я и едва слышно мурлыкал, как астматик с легким приступом.

Я бы скорее сказал, что он осел, товарищ Тито — рассмешил мой шеф, обратившись к нему по старой подпольной кличке и увлекая его под руку, чтобы продолжить инспекцию. Должно быть, я сам придумал для него остроумный комментарий про осла. Я знал, что его весьма трогательное заявление для газет по поводу возможной смерти Тито томилось на дне моего секретного ящика в тщательно зашифрованном виде.

Я не сохранил ни одного из тех текстов, которые растрачивал на любого из здравствующих (разумеется, это стилистическая фигура)! С гордостью думаю, что они в некоем специальном архиве или в гробнице фараона с самыми личными его вещами и иссохшими заплаканными женами ожидают своего звездочета. Я не могу их припомнить, хотя напрягаюсь так, что кровь идет носом. Дохожу только до обломков, лежа с поднятой левой рукой и влажным компрессом на морде, спрашиваю себя со старческой тоской, хранитель ли я еще тайн своего ремесла. Теперь все по-другому, как будто ожили мертвецы.


Вот как же всего лишь гибель коммунизма высвободила такое количество слов, порабощенных ежедневной болтовней тогдашних склонных к анархии государственных деятелей, в разных докладах на съездах, в стихах придворных поэтов!

Разве мог нормальный человек в то время упомянуть или воспеть справедливость, борьбу, свободу, потому что все это, вместе взятое, звучало как луноликий грош, съедаемый инфляцией?

Сколько слов, еще вчера замаранных идеологией и ортодоксальностью, запретных для любого с достоинством, вернулось к своим значениям (смотри, как патетика воодушевляет человека!), я от радости просто не знаю, что мне с ними делать. Вот и сижу на солнышке, бормоча до изнеможения: Тито, единство рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции, братство народов и национальностей, самоуправленческий социализм.

Да здравствует все мертвое, повторяю, и не могу, обессилев, вернуть детям прилетевший мяч, а только смущенной улыбкой отвечаю на их нетерпение. Я столько раз в жизни прикидывался дурачком, что и сам едва различаю границы. Ничего удивительного, что окружающие считают меня использованной пустышкой. Я опустошен, мне это известно, иной раз не могу даже вспомнить название чего-то совсем обычного, а, как гальванизированный труп, показываю пальцем на хлеб, на стаканчик; признаюсь, что частенько «путаюсь в показаниях» и смотрю в сторону, когда позволяю дочке, раздраженной, с выпученными глазами, упаковать меня в пеленки для взрослых, которые снимет, когда вспомнит, этот отяжелевший новый пояс невинности.

Впрочем, я невинен, и не оправдываюсь. Радею, это мое занятие и моя политика. Волнуюсь я за всех за них, вот что. Мир полон небрежных механиков и опаздывающих часовщиков. Я не только воспитываю кошек, я должен присматривать. Злопыхатели скажут, что и за собой-то с трудом могу уследить, так куда уж за шустрой стаей, что так легко ускользает из поля зрения, как холодная старческая слеза.

В какой-то степени они правы — я бываю совсем слабым. Иной раз утром начинаю кричать, без какой-то конкретной причины (я имею в виду боль, или желая привлечь внимание, в чем меня чаще всего упрекают), и когда соседи начинают колотить в двери и спрашивать, что со мной опять такое, и долго ли будет это продолжаться, забываю, с чего это я завопил, может, просто из-за ощущения слабости, недовольства, так, наверное, мне кажется.

Не могу вспомнить, кто я такой, глухо оправдываюсь, стыжусь своего белья, своего смрада, и поэтому мне легче разыгрывать из себя несчастного, спровоцировать их ругань по поводу бессилия медицины, дочкиной нерадивости (ах, дочкой я ее называю с нежной иронией), и горемычной человеческой жизни вообще. И мне становится жаль своих невольных спасителей. Это не так страшно (разве что не принимаюсь их утешать), это все на поверхности, снаружи, внутри не так уж плохо, пощупайте сами, еще держусь, чувствуете? Я был бы идеальным, если бы не должен был говорить, и жить тоже.


С другой стороны, могу проснуться бодрым (согласен, это некоторое преувеличение), встаю сам, просто чувствую, что день — мой.

Вытаскиваю из футляра старый военный бинокль и со стоном облокачиваюсь на книги. (Одна из кошечек забирается ко мне на шею, мягко отталкиваю ее движением плеча). Навожу резкость, и вот, смотри-ка, это мой Сашенька Кубурин, сквернословит в своей импровизированной мастерской, ломая ящики и коробки. Значит, скоро увижу Златицу в домашнем халатике, с непринужденной прической а ля медуза горгона, как она прикуривает сигарету (хотя предыдущая наверняка все еще дымится