Ожерелье Мадонны — такая опера уже была, я знаю, надо будет его изменить, когда придумаю получше, но пока пусть остается это, заимствованное, оно лучше всего отражает содержание, столкновение двух миров, которые истребляют нас, как карликовые Атланты. Да? Вы угадали, это строфа оттуда, неужели так заметно?
Хотите посмотреть, Сашенька? Конечно же, мне это импонирует, знаю, вы тоже пишете, наслышан о ваших успехах на разных поэтических вечерах, не скромничайте, все кричат, что эта Форма — единственно важная вещь. Боюсь, трудно читать из-за моего безобразного почерка, видите, как я дрожу? Нет, я хочу дать вам это, это не уловка, я бы и сам предложил, если бы был уверен, что это вам не составит труда. Вы распорядитесь этим лучше, уверен на все сто, вы можете закончить историю, если хотите, опубликуйте ее под своим именем, если сочтете необходимым, у меня и так ничего не получилось. Воспринимайте это как Божий дар, к чему тщеславие? Я и так в достаточной степени вознагражден.
Суть Его второго пришествия не в искуплении человечества (не припомню, чтобы я когда-нибудь так много говорил!), это поверхностное суждение, Он хочет передать истинное религиозное знание, научить боевому искусству сопротивляться материи. Теперь более важна не вера, но истина. И этого достаточно, жизненные правила излишни, свободно поступай так, как считаешь нужным. Нет, Анна, я не демон, не могу согласиться с твоей поверхностной терминологией, с твоей агитацией, несмотря на то, насколько я хочу тебя. Я самодостаточен. Я мертв с того момента, как осознал себя.
Приди в себя. Разве ты не понимаешь, что я всего лишь дух, попавший в игру старого деда вместо спиритического сеанса? Отсюда мне известны все ваши интимные разговоры, ваши сокровенные тайны, каждое слово на ваших устах. Лучше спутника-шпиона, лучше провидца. Смешны те, кто считает меня вуайеристом! Я —невидимый человек, метафизический всезнающий рассказчик! Я твой!
Видишь ли, Анна, у свидетелей Иеговы я больше всего ценю то, что ваши молитвы не прописаны, не дарованы, они не из тех, которые следует всего лишь механически повторять, когда припрет, ваши молитвы свободны, это личные разговоры с Богом. Это я могу полностью принять. Тем, видимо, и занимаюсь, когда разговариваю сам с собой, всякий раз, как открываю рот. И это, в конце концов, то, что я говорю сейчас, и ничто иное. Мрачная, обнажающая апострофа. Донос Богу на ушко.
Ты не должен открывать глаза, чтобы увидеть старика, как он вытаскивает из кармана халата трофейный револьвер с выгравированным на рукоятке факсимиле Тито (подарок Спасителю, написали бы, если бы не утаили), он хотел всего лишь показать его гостям, объяснить, что это все-таки идеальный мир, что доблесть всегда вознаграждается, ему и в голову не пришло вставить ствол в свой или в любой другой рот в этой комнате, все, что он говорил, никак с этим не связано, это просто басня, и слова ее ничего особого не значат.
Он вообще не понимает, почему женщины визжат, а мужчины в ужасе вскакивают, как будто язык его занят непрерывным неслышным рассказом, который не имеет никакого отношения к происходящему, но естествен, как кровообращение, эта почти идеальная молитва. И почему вежливый полицейский теперь беспричинно грубо прыгает на него, хватает за руку, в которой он держит пистолетик-реликвию, который, скорее всего, и не заряжен. Слушай, больно, хочет сказать он, но не может. И все в нем восстает. Нет, сукин сын, — он не позволяет полицейскому разоружить себя, вот так, просто не дает, крепко держит свою игрушку, есть еще сила в его пальцах, он всегда ненавидел тех, кто мучает детей.
И пока они борются, дуло пистолета гуляет по комнате, поглядывая в разные стороны. Пистолет может выстрелить куда угодно, его тень капризно падает на многое — на стену, на картину, окно, кошку, которую можно научить разговаривать, на залезшего под стол молодого человека, на визжащую женщину (не знающую, что в этот момент она напрямую разговаривает с Всевышним), на никого.
Но когда он все-таки выстрелит, оглушительно грохнет в этой никчемной толчее, какова вся человеческая жизнь, пуля, хотите — верьте, хотите — нет, попадет точно в замочную скважину (как бы полицейский ни тренировался в государственном тире, ему далеко до такой меткости, не говоря уж о старике), точнее, пройдет сквозь замочную скважину и попадет прямо в глаз одного мальчика, ах, это, конечно же, будет тот самый толстячок (мы все как будто его знаем, и как будто бы это мог быть кто-то другой!), и он, пошатнувшись и захрипев, как в кино, оседает на грязный придверный коврик.
Как бы мне вырваться из этой клетки плоти, из этой телесной темницы! Представь, я хотел слиться с Айвазом (это имя космического разума), но заполучил всего лишь просветленную болезнь Альцгеймера, праздники старческого слабоумия, которые забываю отметить. Терял молитвы на полпути, путался посреди обряда. Что же я за недозрелый любовник, который забылся, с вожделением глядя на Мадонну! Я был настолько низок, что ни один бог не мог снизойти до меня; бесконечно малый, бездомный, карлик из забытой страны.
Наступил ли конец моей болезни, моего слабоумия, того, что обычно патетически называют золотой эпохой, когда люди (и я вместе с ними) опять становятся чистыми, обнаженными, счастливыми и занимаются любовью со статуями?
Часть четвертаяПОХОРОНЫ БОЛЬШОГО БОССА
Может, следует все нарисовать до конца. (Для этого, собственно, и предназначены дидаскалии.) Примерно как в абсурдистской пьесе: английский интерьер, английская ткань, материал, английский вечер. И даже не помешает, чтобы супруги, каждый раз встречаясь, учтиво представлялись друг другу. Мир медлителен и ленив. Умственно отсталый, изрядно. Следовательно, говорить надо медленно и просто, слегка кивая головой — чтобы глупое, пугливое животное не возбудилось.
Значит, сценография нищенская, почти лысая. Четыре больничных койки, с решетками в изголовье и на окнах. Я, неподвижный, в коме, идеальный реквизит. И еще трое, так просто, чтобы укомплектовать ад.
С детства мечтаю сыграть в полнометражном фильме, который бы продлился чью-то целую жизнь. Тот заносчивый ирландец мечтал о читателе, который бы отдал все свои силы изучению его произведения, на что я, грешный (для тех, кто не в курсе), и намекал. С той разницей, что мои товарищи по несчастью говорят исключительно о себе. По приказу тюремного врача они поочередно мне что-нибудь рассказывают, но все это получается, как было сказано чуть выше, примерно как у Ионеско: я господин Смит, а вы моя супруга. Только за исключением меня.
Против прописанной доктором терапии возразить нечего, я и вправду слышу каждое слово, каждый шум, только не могу пошевелиться, ответить. И моему блаженному состоянию угрожает безотчетная боязнь, что меня, в конце концов, все бросят. Станут нервными, нетерпимыми, вскипят; боюсь, что завернут меня в одеяло и оставят, как заплаканная малолетняя мать, беззвучно плачущего, у порога приюта.
Я все время смотрю новые и вспоминаю старые сны, когда не слушаю сокамерников. И чего только я ни наслушался от них. Чаще всего воспринимаю себя как немого исповедника, как яму в земле, выкопанную, чтобы нашептать в нее невозможную, страшную тайну. Старый Иоаким, например. Этот мне постоянно объясняет, что все его родственники — потомки древних саксонских рудокопов. Я, опять-таки, знаю, что похожую фразу вложили в уста похотливой почтовой работницы, или какой-то другой несчастной в казенной униформе, и она говорит это каждому, кто, переключая каналы, натыкается на старый фильм, с чем-то мертвым в названии. Но я не могу сказать ему об этом. Не могу даже подать знак, что я его понял, чтобы он не поворачивал мою голову, и что мне самому чаще всего непонятно, мы — это по-прежнему мы, или часть тайного непрерывного фильма.
Потому что я вечно говорю сам с собой, воображаю себя в самых разных ситуациях, по аккуратным швам которых едва можно заметить, что речь идет о ловких кинематографических приемах. Как-то мне сказали, что у меня душа гистрионика, и с тех пор я на все именно так и смотрю. И все же мне помешали пороки, которые я не сумел преодолеть.
Тебе я могу сказать. Никак мне не удавалось выучить «Маннахатту», надо было прочитать ее наизусть (крича криком, по указанию режиссера) на школьном представлении к городскому празднику. Наш директор был страстным любителем поэзии, а Уитмен у него был припасен на все случаи жизни.
Меня спросили, чем замечателен мой город,
Выросший из своего индейского имени, в чем его
совершенство.
Я повторяю это имя, это слово, прозрачное, непокорное,
музыкальное, независимое…[4]
вот и теперь мне следовало бы заглянуть в книгу и переписать эти вдохновенные строки, иначе я наверняка бы перепутал порядок слов, это бы вставил, это проглотил, просто не получалось, хотя стихи я обычно запоминал легко, и даже после первого прослушивания мог свободно, как заведенный, декламировать их.
Но тут, с Уитменом, был полный провал, наверное, потому что не было рифмы, или же строки были такими длинными, что по дороге я терялся. А директоришка как раз считал, что будет просто прекрасно, если я с этим именем, ремболикий антигерой из непрестижной школы, выплесну осанну Новому Йорку, имя которого, по его символической эвтаназии, легко спутать с названием нашего городка.
Когда я и на генеральной репетиции, в тысячный раз, запнувшись на городе стремительных, сверкающих вод, пропустил шпили и паруса, перепутав их, вероятно, с заводскими трубами, которые были видны с вершины моей крутой улицы, а та в солнечный день сталкивалась с другими переулками предместья, как кубики льда в высоком стакане, разнервничавшийся директор оттаскал меня за нарисованные бакенбарды, поклявшись, что ни на шаг не выпустит меня из дома, на скорую руку одарил меня двумя жалкими строфами из Эмили Дикинсон, лишь бы я только не рыдал.