И внезапно кто-то бесцеремонно тронул Сашу за плечо. Крепкими, удивительно нечуткими пальцами.
– Ты вроде бы Саша, да?
Пахнуло пряной фруктовой сладостью, удушающе острой приторностью карамели и пралине. Тягучей волной нестерпимо густого парфюма. Саша вздрогнула, словно вынырнув из омута темной тяжелой воды. Чуть раздраженно, с недоуменной медлительностью подняла глаза. Рядом возвышалась плотная прямоугольная Соня Звездный Шок. На этот раз в леггинсах и цветастой тунике.
– На вот, держи, не мучайся, – сказала она и тут же достала из шуршащего сиреневого пакета чуть стоптанные, но при этом белоснежные кроссовки.
Саша перевела взгляд на собственные изнуренные ступни, вынутые из сапог; на свежие пятна крови, просочившейся сквозь капроновые колготки. Растерянно покачала головой.
– Держи, ну правда, – настаивала Соня, тряся кроссовками над Сашиной головой. – Тебе, конечно, чуть велики будут, но ничего. Всяко лучше, чем вот так ходить и кровью истекать. День только начинается.
У нее оказался удивительный голос – текучий, как будто янтарно-желтый, спелый. Словно сок душистого яблока. Полнозвучный. Совсем не вяжущийся с ее грубоватой простецкой внешностью, неуклюжими резкими движениями, с ее безвкусно-вычурным стилем. Саше подумалось, что такой голос, возможно, и правда хорошо звучал бы в каком-нибудь «романтическом» фильме. Если бы у Сони был хоть малейший шанс на роль с текстом.
– Это… ты на физру принесла?
– Нет, на званый вечер с королем Иордании. Ну на физру, конечно, куда же еще. Я на атлетику хожу, в зал. Но ты не переживай, они теплые, их и на улице носить можно, если недолго. До дома доедешь, не замерзнешь.
– На атлетику? У вас же сегодня… предварительный зачет, разве нет?
Саша была записана в секцию плавания. Занятия там вела невозмутимая молодая женщина с абсолютно кукольными, изумрудно-голубыми глазами – точно под цвет водных дорожек. С ласковым-чистым взглядом, словно пропитанным бассейной хлоркой. Она никогда не следила за посещаемостью и ставила всем зачет автоматом. Но тот, кто ходил на физкультуру в секцию легкой атлетики, был вынужден терпеть своенравного, нещадного тренера, устраивавшего каждый месяц «предварительные зачеты».
– Ну, есть такое дело, – равнодушно пожала плечами Соня. Небрежно пригладила соломистую прядь, вылезшую из тугой замысловатой прически.
– А как же ты будешь… без кроссовок?
– Действительно, как? Ну, не пойду просто-напросто, и все. Подумаешь, предварительный зачет. Все теперь, застрелиться можно.
– Ты уверена? А как же…
– Тебя заклинило, что ли?
Соня закатила глаза, демонстративно захлопала густо накрашенными ресницами. И Саша наконец взяла кроссовки – смущенно, как будто немного боязливо, с ватной беспомощной нерешительностью.
– Спасибо. Я завтра верну.
– Да хоть послезавтра. Мне они до пятницы не понадобятся, не парься. Я понимаю, конечно, что стремно ходить в кроссовках и такой офисной юбке, но уж извини. Вот честно, я бы тебе отдала свои ботильоны, а сама влезла бы в кроссовки, но у меня сегодня кастинг в полшестого. Надо быть при параде. А твои сапоги мне явно малы будут.
– Кастинг?.. – рассеянно переспросила Саша.
– Ага. Пробы на киностудии «Сорок пятая параллель». И да, меня, кстати, Соня зовут, если вдруг не знаешь.
И в тот момент Саша увидела сквозь ее нелепую цветистость, сквозь ее нарочитую избыточную яркость что-то глубоко человеческое, неподдельное, живое. Что-то лучезарно-чистое, дарящее чувство беспричинной умиротворенной радости. Внутри сразу же потеплело, словно в сердце потекло мягкое парное спокойствие.
И с того дня, с той самой минуты, как Саша вдела ноги в Сонины белоснежные кроссовки, началась простая сердечная дружба двух одиночеств. Двух непохожих мечтательниц, почуявших друг в друге нечто родственное, созвучное. Возможно, внутреннюю сиротливую отрешенность от реальности и безусловную преданность собственным грезам.
Случайно пересекшись в факультетском вестибюле, они продолжили путь сквозь чужеродную действительность вместе. Соня со своим отчаянным желанием оглушительной, громоподобной актерской славы; с неуемной жаждой беспрерывного шума, ажиотажа. И Саша – со своей негромкой мечтой о воротах Эдема.
6. Недоброта
У меня есть сын, у меня есть сын, повторяла Саша бессчетное количество раз. Прокручивала в голове эту короткую фразу – до тех пор, пока составляющие ее слова не потеряли всякий смысл. Не стали простой совокупностью погасших звуков.
Было по-прежнему очень жарко и одновременно очень холодно. Сашу словно накрывало горячим пламенным куполом, через который яростно пробивался мороз – неустанно проламывал купольный свод невидимыми копьями, жадно просачивался через пробоины. Стремительно забирался под серую казенную сорочку. И проносился по раскаленному телу глубоким клейким ознобом.
Весь день Сашу клонило в сон, в тягучую дремоту. Во внутренние, обособленные сумерки. Сознание норовило сбежать, улизнуть от нестерпимого, неподъемного потрясения – в уютное бархатное беспамятство. Отделиться от происходящего ужаса, малодушно решив, что все это не взаправду. Погрузиться в расплывчатую монотонную успокоенность.
Но уснуть надолго не получалось. Саша проваливалась в основном лишь в неглубокую дрему, чувствительную к каждому внешнему звуку. Едва мысли размывались и начинали расслабленно ускользать, как окружающая реальность непременно дребезжала, гремела, шуршала, тормошила хрупкую тишину, и дрема прерывалась, выталкивая из себя заспанную память. Где-то под потолком периодически зудела жирная черная муха, нещадно царапая сонный слух; внизу, в больничном дворе кто-то громко разговаривал по телефону, проникая посторонними словами в Сашин неплотный покой. В коридоре то и дело оглушительно хлопали двери, как будто в Сашиной голове кто-то выстреливал и своими выстрелами распугивал, словно птиц, мутные налипающие сновидения. А еще постоянно плакал Лева. Требовал внимания, молозива, смены подгузника. Заявлял о своем присутствии, воплощенном, биологическом существовании, о своей полноценной телесности. Саша подходила к нему не сразу. Пару минут не реагировала на плач, не открывала глаза. Сквозь липкую вялость каждый раз надеялась, что он успокоится и замолчит – сам, без ее помощи. Но он не замолкал. И приходилось поднимать свинцовые веки, поднимать свое ослабшее тело с больничной кровати, поднимать беспомощное и требовательное тело ребенка. Пытаться принять происходящее.
До позднего вечера Саша так и пробыла во власти рваной тяжелой дремоты. А когда наступила ночь и окружающие звуки постепенно стихли, спать расхотелось. С приходом темноты стало еще труднее верить в материальность сына. В действительность больничной палаты, в осязаемость кровати, сбившегося пододеяльника в горошек, спящих люминесцентных ламп. Саша неподвижно лежала на спине и одновременно металась внутри себя, непрестанно ворочалась. Внутри что-то снова нестерпимо болело. Отчаянно хотелось искомкать, измять свою плоть, найти эпицентр боли в мягкой горячей ткани. С силой нажать на него, раздавить, расплющить. И при этом Саша ясно понимала, что никакого эпицентра нет. Эпицентром боли была пустота матки, пережившей немыслимый жестокий обман. Патологическую, противоестественную незаметность сформировавшейся жизни. Казалось странным, что эта пустота вообще может болеть. И тем не менее именно она и болела, саднила, покрывалась фантомными вмятинами. Разламывалась на куски и собиралась заново. И Саша терпела ее, глядя в потемневший потолок, где угадывалась теперь лишь самая большая трещина – расползающаяся во все стороны, словно бегущая от себя самой. Саша терпела и слушала стерильную ночную тишину, освобожденную от тягостных дневных шумов. Даже Лева больше не кричал. Лишь изредка негромко похныкивал во сне, расталкивая густой палатный сумрак.
Лишь к рассвету, когда темнота начала рассеиваться, становиться дырявой и полупрозрачной, Саша наконец уснула глубоко. Рухнула на самое дно целительного, болеутоляющего забвения. Но очень скоро ее разбудила медсестра.
– Просыпайтесь, мамочка, нам биохимию нужно сдать до завтрака, – раздался из сонной дымки знакомый сахарный голос.
Саше просыпаться не хотелось. Тем более ради биохимии. Она предпочла бы оставаться в темной бессознательной глубине, пока медсестра втыкает ей в вену иглу. Пусть делают с ней что угодно – берут на анализы кровь, органы, душу, – лишь бы не вылезать из успокоительного сна в невозможную, мучительную явь. Хотелось лежать, как кролик, которого фаршируют, стать тряпичной податливой мякотью. Существовать в бесконечном безвольном забытье. Но медсестра очень настаивала на пробуждении, и Саша с огромным усилием выбралась из колодезно-глубокого сна наружу. Будто отталкиваясь ногами от бетонных колодезных стен.
– Что это вы, мамочка, совсем заспались. Вам ведь небось ребеночка кормить пора. Его же сейчас надо каждые три часа к груди прикладывать, вы это знать должны, он ведь не первый у вас, кажется? Или забыли уже все?
Саша неопределенно пожала плечами. Внутри ноющей усталостью отзывался прерванный сон. Слегка подергивался в висках, в глубине сердца, в кончиках ватных пальцев.
Около двух часов, после жалостно-скудного, постного обеда, Саше в палату подселили женщину. Одну, без ребенка.
– Вот вам компания, еще роженица! – громко сказал привезший ее на каталке санитар. Молодой бодрый парень с темными веснушками, густо рассыпанными по лицу.
Женщина, напротив, бодрой не выглядела. После ухода санитара несколько минут неподвижно просидела на кровати. Затем наконец легла, отбросив одеяло, выставив на обозрение полные ноги, увитые ярко-синими выпуклыми венами. Саша с равнодушной вялостью подумала, что она, наверное, очень устала после родов. Возможно, перенервничала.
У нее были курносый красноватый нос, русые свалявшиеся кудряшки. Пористая, чуть морщинистая кожа, высвеченная яркими больничными лампами. Светло-серые глаза и совершенно потухший взгляд. Она странно вздрагивала всем телом, будто бесслезно всхлипывала, через равные промежутки времени. Словно внутри у нее мерно покачивался маятник часов.