– Санек, ну чего ты в самом деле… – пробубнил он жалобным, словно усохшим, скукоженным голосом. – Зачем так заводиться? Полина – ну, она такая, такой у нее характер. Любит провоцировать, что поделать. А так – человек-то она хороший. Ну, сказала она там что-то не то, и ладно. А ты усмехнись и выпей еще вискаря. Ну или морса, раз тебе вискарь сейчас нельзя. Но на фиг было так бурно реагировать? Как мы теперь вдвоем столько вишневых пирожков съедим?
Саша не отвечала, молча убирала тарелки, протирала сырой прокисшей тряпкой стол, оставляя блестящие, жирные, медленно подсыхающие разводы. Точно размазывая по столу густую обиду. Да и что она могла ответить? Просто при словах о коварно скрытой от Виталика беременности ее сердце как будто расширилось резким горячим рывком, и разлившееся внутри мутно-красное негодование прорвалось наружу, вот и все.
– Знаешь, раз ты виновата, что все свалили, сама и ешь. По-моему, вполне справедливо. А я после сегодняшнего ужина сажусь на диету.
Таксложившаяся жизнь продолжила свое безразличное скользящее движение и после неудачных встреч с окружением Виталика. Дни все так же перекатывались плавными, едва уловимыми волнами, почти заглушали своим мягким монотонным шорохом болезненную память о жизни до. Уже как будто истончившиеся воспоминания, которые, впрочем, до сих пор иногда жалостно скреблись, ворошили несбывшееся – где-то бесконечно глубоко в сердце. Ночи в основном протекали в прозрачной бессонной ясности. Лежа рядом со спящим Виталиком, посреди комнаты, провалившейся в зыбкую утешительно-знакомую тишину, Саша старалась думать, что приготовить завтра на обед и где лучше купить новый смеситель для раковины. Старалась гнать от себя мысль о том, что где-то за гранью таксложившейся жизни, в туманной мякоти параллельного мира, она сейчас неспешно (времени до прибытия поезда еще много) идет в сторону охристо-терракотового вокзала; останавливается, слушая, как вздыхает и лениво ворочается совсем близкое море. Эта мысль опасно поскрипывала, как старая расшатанная табуретка, на которой нельзя было сидеть, которую нужно было незамедлительно отставить в сторону.
У Левы начали прорезаться зубы, и он стал до крови прикусывать Саше грудь. Остро впиваться в ее молочную плоть, выпуская из сосков ярко-алое струящееся тепло. И вместе с пронзительной жгучей болью эти укусы приносили странное мимолетное облегчение. Саше чудилось, что неясная, невыносимо тяжелая жидкость, скопившаяся в организме после родов – шумящая в ушах, разрывающая изнутри, – находит выход и жадно сочится вместе с кровью во внешний мир, постепенно оставляя ее тело в покое. Проливается горячей алостью, пахнущей нагретым железом. Возможно, железом внутренних невидимых решеток, внезапно распахнувшихся настежь. Саше нравилось смотреть, как из поврежденной, разомкнутой плоти течет что-то беспрерывное, долгое. Вроде бы неиссякаемое, но все-таки, безусловно, конечное. Эту конечность было особенно приятно осознавать. Как будто через ранку на груди могла вылиться вся Сашина тяжесть, вся ее кровь, все витальные соки. До последней капли. Как будто Саша могла целиком опустошиться, вытечь из собственного тела, превратиться в скорлупу со скудными, мгновенно усыхающими остатками мякоти. И вспыхнув болеутоляющей пустотой, полностью обнулившись, начать какую-то новую, неведомую форму существования. Превратиться во что-то бестелесное и неуязвимое. Но очень быстро смесь крови и внутренней тяжести останавливалась. Рана застывала, не выпускала больше из себя свежую сочащуюся красноту. И Саша оставалась наедине с настойчивой тягучей болью. Внутри возникала пустота, но не спасительная, не приносящая облегчения, а обжигающе-горячая, пульсирующая, словно нарыв. Мучительно знакомая.
В десять месяцев Лева начал самостоятельно вставать и пытаться делать первые неловкие шаги – с Сашиной бдительной поддержкой. Маленький, нескладный, тонкий, словно вылепленный из пластилина. Чуть примятый пластилиновый человечек с наспех воткнутыми ножками-спичками. Любознательный, очень активный, временами забавный. По-прежнему нелюбимый. Саша так и не могла заставить себя полюбить своего сына, налиться изнутри глубокой, обезболивающей теплотой материнского чувства. Много раз она отчаянно пыталась вызвать в себе эту любовь, пыталась представить, как еще не существующий, кружащий у края небытия Лева выбрал ее своей мамой, своей проводницей в яркую, полнокровную, освещенную солнцем жизнь. И через нее, через Сашу, он из полупрозрачной сущности превратился в живого и теплого человека, вырвался из студенистой черноты, которая, слегка колыхнувшись, сомкнулась за его спиной. Внутри Саши он сотворился: уплотнившись, стал полноценным организмом, проводящим быстрые, неустанные жизненные соки. И вот теперь, осуществленный, воплотившийся в действительность, он сидел прямо перед ней. Вставал, пытался идти, пытался быть самостоятельным. Безостановочно падал. И, конечно, невозможно было не ощущать хрупкости его материи, беспомощного сгустка простодушного, доверчивого тепла. Уязвимости оголенной душевной сердцевины. Невозможно было и не видеть его внешнего сходства с Сашей, удивительной общности черт лица, идентичности линий, которая становилась с каждой неделей все более явной, неоспоримой, точно все громче кричала о кровном, нерасторжимом единстве. Но любовь от этого не возникала.
Еще Саша думала о тех женщинах, которые мечтают, чтобы в их жизни появился такой вот Лева, но никак не могут забрать его из небытийной стылой темноты. Которым приходится топить в себе нерастраченное тепло материнства. Думала об их отчаянии, о болезненном и бесплодном сосредоточении материнского инстинкта, подступившего к ним вплотную. Об их надломившихся от безысходности телах, медленно осыпающихся внутри безжизненной мелкой крошкой. И о неизбывной, каждодневной, вяло текущей надежде, по тинистому дну которой они устало и упорно бредут. Но, помимо сочувствия к несчастным, лишенным естественной радости женщинам, в Сашином сердце от этих мыслей ничего не просыпалось: Лева не становился для нее милее, теплее, драгоценнее; не делался ближе. Страдания далеких абстрактных нематерей не превращали его в объект Сашиной трепетной нежности. Он по-прежнему оставался чужим ребенком, по какой-то нелепой случайности оказавшимся однокровным. Лева был самым обыкновенным, ничем не выделяющимся малышом, за которым полагалось ухаживать, которому нужно было менять пеленки, подносить ко рту ложку с кабачковым пюре, поправлять сползающую набок шапочку, закрывая от тушинского мороза нежную ушную раковину.
Лишь изредка Саша вдруг начинала чувствовать к сыну нечто вроде обжигающей острой жалости, чем-то похожей на любовь. И в те минуты она изо всех сил старалась вжать это чувство глубоко в сердце, навсегда его там закрепить. Но остро пульсирующая сострадательная теплота слишком быстро ускользала, уносилась потоком вторичных ощущений, и выловить ее было невозможно. Какое-то время Саша еще упрямо тянулась к этой жалости, к ее стремительно исчезающему, призрачному следу. Склонялась над ней всей своей сущностью – словно над оброненной в воду вещью, которую все никак не удавалось подцепить. А затем живая теплота жалости рассеивалась окончательно, и на сердце вновь становилось гулко и неприкаянно.
Время от времени Саше казалось, будто Лева понимает, что лишен материнской любви. В какие-то моменты он вдруг замирал, начинал пристально на нее смотреть, и его глаза становились не по-детски серьезными, остро сосредоточенными. Словно он пытался понять, разглядеть в холодном мамином лице – почему, за что. Словно уже предчувствовал сквозной, леденяще-мятный ужас под ложечкой от осознания того, что рано или поздно мама покинет его, повернется к нему спиной и будет медленно уплывать в белесом предрассветном тумане. Станет совсем крошечной, далекой, а затем и вовсе невидимой, несуществующей. И растекаясь бессильными слезами, Саша думала, что на самом деле вовсе не ее, а Левины затаенные слезы горячо скользят по щекам.
Стараясь побороть саднящую боль от своей нелюбви, Саша глубоко окуналась в повседневную безостановочную суетливость. Главное было – не застывать сероватым безвольным студнем в четырехугольной формочке комнаты или кухни. Не останавливаться ни на минуту: поправить диванные подушки, смахнуть с телевизора и листьев фикуса едва обозначившийся пыльный налет, поставить в шкаф почти что высохшие на белых полотенцах у раковины, расслабленно перевернутые миски и салатницы; опуститься на корточки и вытереть остатки белой жижи с клубничными вкраплениями – следы опрокинутого Левой йогурта. Смазать кремом Левин синяк на коленке – отцветающий, сине-зеленый, как сумерки за окном. Все время делать что-то простое, маленькое, бесконечное. Чтобы случайно не очнуться в глубине чужой квартиры, рядом с чужим ребенком, среди тщательно вымытой, прибранной, начищенной до блеска тоски. Не услышать среди протяжной тишины замерших будничных звуков шум прибоя – из недр урчащей, монотонно всплескивающей посудомойки. Не сорваться в давние мысли – отяжелевшие, раскровяненные. Чтобы сознание не попало в ловушку тягучей бессмысленной задумчивости, в темную щель между нескончаемыми хлопотами. Нет, нужно было все время действовать, суетиться, концентрироваться на внешнем, сиюминутном. Взбалтывать частицы внутреннего пространства, избегая их оседания, избегая тяжелой сырой неподвижности.
В целом Саше это удавалось. И бо́льшую часть времени повседневность, утопленная в уходе за домом и за Левой, была вполне сносной. Безобидной, недраматичной. Мысли стали мелкими, словно детские носочки, словно сказочные синенькие птички на детских пижамах. Да и проблемы как будто сделались незначительными, легкими, пластиковыми – превратились в кривые домики из конструктора для малышей. Достаточно было переставить детальки, и все решалось, все закреплялось на правильных, предусмотренных инструкцией местах.
Виталик постепенно стал все чаще заниматься сыном. Брать его на руки, купать в бирюзовой ванночке с плавающими резиновыми монстрами, одевать после сна – хоть и путая с упорной периодичностью лицевую и изнаночную сторону бодиков. Стал иногда гулять с коляской до ближайшей детской площадки с покосившимися качелями и жестяным грибом-мухомором на деревянном столбе (правда, во время прогулок каждые десять минут скулил в ватсапе, что Лева, наверное, устал, что ему жарко в шапке, а вот и теменная косточка, похоже, начала плавиться от шерстяной жары). Как-то раз даже приготовил сыну завтрак: залил кипятком овсяную муку и сварил яйцо – почему-то в огромной, восьмилитровой кастрюле. А еще Виталик все чаще разговаривал с Левой, обращался к нему простыми завершенными фразами (хоть порой и нарочито глуповатыми), невзирая на отсутствие внятных ответов. Как будто все отчетливее видел в нем полноценного, равного себе человека. Как будто постепенно начинал его